— Я не трус! — Буранбай вспыхнул.
— А! Кто ж это подозревает! Начнется война, пойдешь воевать. А пока сиди в Верхнеуральске, около башкирской земли, ты кураист, ты певец, ты нужен башкирскому народу… Выпьем-ка кумыса, братец, — и Бурангул снял с деревянного гвоздя тяжелый бурдюк, налил пенящийся белый напиток в деревянные чашки. — Пей, кустым, поди, горло пересохло с дороги.
Гость тянул маленькими глотками, смакуя, наслаждаясь, вытер рукавом усы, крякнул:
— Э-эх, богатырский напиток!
— Как, силы прибавилось?
— Утроились силы, агай, такая бодрость, и кровь закипела.
— А! Поистине, кустым, наш кумыс — услада и исцеление от недугов, — и вдруг начальник сказал деловым тоном: — Слушай, тебе подполковник Ермолаев не намекал?
— На что? — не понял Буранбай.
— О благодарности. О подарке… Надо же сделать ему подношение за должность. Ну я все сам обделаю и тебе потом скажу, — успокоил он встревожившегося Буранбая, — а сейчас возьми курай и порадуй меня песней. «Баяс» помнишь?
Он закрыл глаза, откинулся на спинку кресла, и вскоре ресницы его увлажнились, ибо голос курая, волшебно-нежный, словно соловьиный, затосковал-заплакал о несбывшейся любви.
Бурангул буквально переживал песню о погибшей любви, губы его дрожали, мокрые ресницы трепетали, дыханье прерывалось, и душа скорбела.
Музыка скрепила дружбу, родство, единокровие, судьбу начальника и его питомца.
— А-а! — простонал Бурангул, едва мелодия умолкла, будто последнее дуновение степного ветерка. — Какая беда, какое горе сотворило эту песню!
Буранбай быстро отвернулся — он-то знал, чью погибшую любовь оплакивал голос его курая.
Для успокоения и хозяина и себя Буранбай снял со стены домбру, провел по разрозненно зазвеневшим струнам.
— Во времена Салавата башкиры играли главным образом на кубызе и на домбре. Домбра хороша тем, что музыкант и поет и сам себе подыгрывает. Муллы тогда запрещали домбру, считая, что грешно играть на ней, — ведь она сделана руками человека, а курай из тростника, сотворенного самой природой.
— Нынче попадаются и медные кураи, — заметил начальник.
— Это повелось от медных труб русских военных оркестров; так я лично считаю.
Буранбай проверил пальцами звучанье струн, прислушался — домбра звенела гармонично, значит, не расстроена.
И запел, умеряя силу молодого, неукротимо крепкого голоса:
Начальнику кантона песня не понравилась — заерзал в кресле, с испугом покосился на дверь: плотно ли закрыта.
— Остановись, братец, помолчи! — воскликнул Бурангул. Певец же, словно опьяненный музыкой и песней, продолжал:
Вскочив, Бурангул вырвал из рук певца домбру, швырнул ее в угол, струны всхлипнули от обиды, задребезжали.
— Злом за мое добро, за благоволение платишь? — с угрозой спросил начальник, подступая со стиснутыми кулаками к гостю. — Вора и грабителя Пугачева славишь?! А нас, значит, как баранов резать? Не зря, видно, на тебя жалобы строчат!
— Агай, благодетель и покровитель, не хотел тебя обижать, — чистосердечно признался Буранбай. — Разные начальники водятся. Не все же угнетатели! Морадым, Кусим, Алдар… Батырша, Юлай, Салават… Да мало ли справедливых! И к тебе, агай, народ относится уважительно.
Слаще меда пришлась похвала начальнику, успокоенно перевел он дыхание.
— Верно, кустым, у башкир всегда бывали добрые начальники. И я, грешный, стараюсь поступать в делах по божьим заветам и по народным обычаям. Но ты, братец, о Пугаче забудь, забудь, чтоб ни слова… Донесут Ермолаеву, что в моем доме славят кровопийцу, врага царицы Катерины, и несдобровать тебе… Я-то откуплюсь, — подумав, добавил он, — а тебе, кустым, ай-хай, — тюрьма, ссылка!