– Мати, экъ ты постаралася заради мя!
– Благодари, ежли вспоможетъ въ дѣлѣ любовномъ, ежли боль изъ сердца изгонитъ.
– Кабы вышло-то! – Люблю Касату пуще жизни своей, пуще Солнышка святого.
– Коли любиши – мажь перси свои.
Ира, раздѣвшись, покрывала густымъ слоемъ нѣсколько блѣдныя свои перси; мазь хотя и источала густое, терпкое благоуханіе, цвѣточное, дурманящее, жгла плоть, но жгла её для плоти ея, а знахарка тѣмъ временемъ приговаривала: «Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, лучистые, легкіе, благоуханные. Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, бѣлые, чистые, нѣжные. Цвѣты, вы – начало всего, цѣль и смыслъ земли, живые, пышные, свѣжіе». Также она произносила и неудобь-произносимыя заклятья.
– Всего надобно три раза помазать; какъ подсохнетъ – смой, а смывши – еще два разка обмажься – по обычаю по старинному, – напутствовала знахарка.
– Благодарствую, Мати.
– Но ты не серчай, ежли не поможетъ: ибо ворожишь сердце Самого – а не обычнаго мужа.
– Миръ дому сему.
И обернулася, выходя изъ дому, направо, отвѣсивъ два глубокихъ поклона (два критскихъ книксена sui generis), какъ то и подобало по древнимъ критскимъ обычаямъ – въ случаѣ глубокой благодарности и оказанія чести, если не высшей, то всё жъ немалой и сверхъ мѣры положенной для знахарки: ибо рѣчь шла о толикомъ дѣлѣ – о приворотѣ на любовь не простого смертнаго, даже не мужа знатнаго, но Самого, высшаго слуги Отца всего, какъ порою называли критяне своего правителя.
Вѣковѣчный Критъ полонъ былъ жизни: отживая долгій свой вѣкъ. И былъ онъ искреннимъ въ своей страсти къ жизни (со всѣми ея радостями и бѣдами), сѣдой, словно самое Время. Но чрезъ сковавшую его суету проглядывало уже огромнымъ бѣлымъ глазомъ безвременье, что подпирало собою Критъ.
Таковъ былъ незамысловатый народный срѣзъ бытія тогдашняго Крита. Не измѣняли ему ни жизненность (и женственность) со всею ея то бурною, то сладостно-сладострастно-умиротворенною многоликостью, ни незатѣйливость и простота, доходящая порою то до варварски-примитивныхъ низинъ, діонисійскихъ по преимуществу, но безъ самого преимущества, то до пошлости (для человѣка поздней культуры), то до заурядности, но не теряющая отъ того въ цѣнѣ (для большихъ любителей жизни); цѣльность, монолитность, спаянность минойскаго Крита являли себя; но то была не русскія цѣльность, монолитность, спаянность, чреватыя часто, слишкомъ часто угловатостью, неловкостью, презрѣніемъ къ манерамъ, жесту, приличіямъ (словомъ: ко всему внѣшнему), но, скорѣе, испанскія: черно-красныя, гордыя, вспѣненныя, какъ выя быка, борющагося съ тореро, огненно-чувственныя, багрянопылающія, но плоскія, лишенныя глубины и иныхъ измѣреній, о коихъ, однако, вѣдали на Руси. Съ Русью, однако, сближали: игра, борьба и порою соединенье противуположностей – черта, свойственная только минойской и русской культурамъ: такъ, критяне при любви къ Природѣ всегда её неосознанно боялись; добро соединялось со зломъ, душевность – съ ксенофобіей, а благостность и миролюбіе – съ жестокостью и агрессивностью. Цѣльность, далекая, впрочемъ, отъ синтеза, на коемъ и шва не найдешь, и отъ безоблачной гармоніи (вопреки всѣмъ усиліямъ критянъ выставить дѣло инако), однако, по-своему достигались на Критѣ замалчиваніемъ и табуированіемъ мрачной, діонисической, ночной, трагической стороны бытія не только въ критскомъ искусствѣ, прельщающемъ и очаровывающемъ, – съ безпримѣрнымъ его динамизмомъ (великое «Πάντα ῥεῖ» читалось съ фресокъ и не только съ фресокъ), безуміемъ цвѣтовъ, шкваломъ и бурею красокъ, съ его женственностью, мажорною тональностью, вѣчной веселостью, беззаботностью, эйфоріей, носящей часто, слишкомъ часто экстатическій характеръ, съ мѣрною его волнообразностью, волнообразно-спиралевидной лавиною движенья, любовью къ динамикѣ и страхомъ предъ статикою, – но и въ критскомъ бытіи. – Словомъ, на Критѣ подражаніемъ Природѣ, природностью и ея прославленіемъ зачиналась цѣльность и преодолѣвалась раздвоенность, но лишь съ одной стороны и лишь отчасти; въ то время какъ на Руси отношеніе къ Природѣ было дисгармонически-двоякимъ, гдѣ противуположности не примирялись, не сливались воедино, но являли себя несліянно и враждебно, конфликтуя: коса находила на камень; Природа мыслилась и какъ богъ, и какъ дьяволъ, единовременно и какъ добро, и какъ зло: не въ этомъ ли корень русскихъ глубинъ? Такъ, напримѣръ, личности, подобныя Ивану Грозному, столь разрывающіеся въ своей – искренней – двоякости, на Критѣ были попросту невозможны – ни среди правителей, ни среди всѣхъ прочихъ сословій. Тому причиною была раздвоенность не только исторической судьбы Руси и сердца ея, не только попытка искоренить – христіанствомъ – язычество, но уже и раздвоенность самого историческаго христіанства, въ коемъ – дисгармонически – уживались космическое и акосмическое, старые мѣхи и мѣхи новые, ветхозавѣтное и новозавѣтное, законническое и вселенское.