Вот и сосед, глядя на сестер, мог подивиться тому, как прилежно копирует Природа свои творения, и решить, что они одинаковы во всем. Но это говорило бы лишь о скудости его фантазии. Хотя Элис и Мэри были так похожи, что, проходя мимо зеркала или ручья, каждая порой улыбалась своему отражению, принимая его за отражение сестры, со временем обе осознали, что в чем-то важном они различны и с годами различаются все сильнее.
И если бы их спросили – хотя их никто об этом не спрашивал, – они бы ответили, что осознание пришло к ним одним теплым сентябрьским утром на пятый год их жизни в северном лесу, когда, стоя бок о бок, они смотрели, как отец торжественно срывает с ветки первое яблоко, задумчиво разглядывает его, а затем, подмигнув, восклицает: “Прекраснейшей!” – и протягивает им. На этом бы все и закончилось – шутливое толкование легенды о мстительной богине и прекрасном царевиче, слышанное уже много раз. Они бы со смехом бросились к яблоку, выбили его из отцовской руки, повалились на теплую землю, зная, что, кому бы оно ни досталось, они разделят его пополам.
Так и должно было произойти, так и происходило все прошлые годы. Той роковой осенью все начиналось как обычно, а потом, когда отец поднес им яблоко, обе почувствовали, что на кратчайший миг, вовремя не спохватившись, он едва уловимо повернулся к Элис.
Ведь Элис и правда была прекраснейшей. Они были одинаковы, с одинаковыми светлыми глазами, с одинаковыми щечками-яблочками, сиявшими сквозь загар, с одинаковыми губами, точь-в-точь как у отца, чьему лицу эти губы придавали ангельски-невинное выражение, с одинаковыми кудрями, выглядывавшими из-под одинаковых шляпок, с одинаковыми мозолистыми руками и крепкими жилистыми ногами. Они были одного роста – могли дотянуться до яблока, недоступного для олененка, но не для его матери; пол одинаково поскрипывал под их башмаками. И все же с ранних лет, даже до папиного промаха, обе чувствовали, что Элис чем-то притягивает к себе внимание, а Мэри этого лишена. Неужели так было с самого начала? Мать осталась в их памяти угасающей кашляющей фигурой в ночной сорочке; няньки, насколько они помнили, поровну раздавали и тумаки, и похвалу. Обе девочки сидели по бокам от отца во время переезда в горы, от той жизни к этой, и если Элис в первое утро заметила в окно стаю оленей, то Мэри увидела, как мимо яблони крадется рысь. Сестры этого не знали, но отец иногда стоял над их кроватью и дивился тому, что они даже дышат в одном ритме, а просыпаясь, одновременно открывают глаза.
И все же они чувствовали. “Какая очаровательная девочка!” – говорили гости об Элис; Мэри же, если ее замечали, называли рассудительной, находчивой, благоразумной. Поэтому отцовская оплошность не удивила их, а подтвердила догадку. Годами – нет, до конца жизни – Элис будет нести в себе воспоминание о том дне и сопутствующих ему чувствах – сперва радости и нежности, затем стыде, грусти и тревоге за сестру. Мэри – тоже годами, нет, до конца жизни – будет таскать сестру к зеркалу под предлогом очередной игры или чтобы посмеяться над тем, как они похожи, но на самом деле – чтобы изучить. Она видела различие, она не видела различие, и ей претила мысль, что больше всего оно заметно со стороны. Однако Мэри понимала, как и Элис, что, когда они вместе, воспоминание о том дне стирается и они снова становятся одним.
Когда Осгуды переехали в северный лес, сестрам было по четыре года, и, хотя со временем само путешествие изгладилось у них из памяти, в семейном кругу эту историю повторяли столько раз, что подробности словно и не забывались: снег, летящий из-под лошадиных копыт, скрипящие сани, стонущие струны фортепиано. Они рассказывали друг другу о ночи в шумном трактире близ Корбери, впоследствии снискавшем дурную славу; о высоких тсугах, об этих друидах в белых мантиях, росших вдоль длинной заснеженной дороги из Оукфилда; о соседских фермах вдалеке, о людях и возможностях, скрывавшихся внутри. На самом деле отчетливо им запомнился лишь последний отрезок пути: ледяной дождь окутал все травинки на поляне хрустальным коконом, солнце дробилось тысячью призм, и, спрыгнув с повозки, чтобы промчаться наперегонки с лошадью, они ощутили, и услышали, и увидели, как бьется вдребезги трава.
Годы спустя сестры, ветераны стольких зим, называли свое переселение в горы безумием и при мысли о бедствиях, которые могли постигнуть столь неопытных пионеров, смеялись и качали головой. Задумывался ли их отец о темных холодных ночах, которые им предстояло провести у кухонного очага вместе с Энн, Рамболдом и кобылой? О долгом пути в город за провизией? О рыскающих волках, что воют после метели? И все же они ничего не боялись, ни в чем не испытывали нужды. Склон над домом был словно создан для катания на санках, которые смастерил для них Рамболд. На этом склоне и росло то самое дерево, чьи плоды они пробовали осенью, когда отец вернулся из поездки с горящими глазами, взъерошенными волосами и весь в дорожной пыли.