– Мэри, пожалуйста, пойдем…
Но Мэри ее даже не слышала. Она вернула кувшин Артуру, взяла крынку, повертела в руках, поставила обратно. Еще одну. Затем горшочек для сливок, украшенный розой.
– Мэри…
– Замолчи, Элис!
Мэри схватила две одинаковые формы для пирога, на которых были нарисованы маленькие птички, презрительно поморщилась и сунула их Артуру в руки. Он посмотрел на Элис, безмолвно умоляя ее предотвратить катастрофу.
– Мэри, пожалуйста. Пойдем.
Но Мэри не двигалась с места, и Элис было стыдно даже встретиться с Артуром взглядом. Ей отчаянно хотелось уйти, оказаться дома, обвить Мэри руками и попросить прощения, отвернуться от Артура навсегда. Разве может она покинуть сестру? Они лишились матери, а теперь еще и отца и все равно построили жизнь, полную радости и смысла. А она, Элис, все поставила под угрозу. Это она небрежно обращалась с хрупкими вещами, чуть не разбила самое ценное. Теперь она это понимала.
Но Мэри еще не готова была уходить, и позже Элис подумала, что, несмотря на ярость, клубком свернувшуюся у сестры в груди, та еще ничего не решила. Она пришла в лавку, чтобы взвесить – сперва в одной руке, затем в другой – жизнь, о которой мечтает Элис, и понять, насколько сносна эта жизнь для нее самой.
По щеке Мэри прокатилась слеза. Она отдала Артуру последний кувшин.
– Нам ничего не нужно.
В последующие годы были и другие ухажеры – молодые, затем постарше; они появлялись в жизни сестер и, убедившись, что их усилия тщетны, вскоре исчезали.
Кузен Лукреции Парсонс, поцеловавший Элис в темноте за амбаром, где проходили танцы, и пощупавший ее грудь. Молодой врач, лечивший Мэри, когда та болела плевритом, и две недели спустя приехавший к Элис. Солдат, возвращавшийся домой из Олбани, увидевший Элис на дороге и предложивший уединиться с ним в поле.
Как она томилась…
В каждом украденном прикосновении, в каждой тихой беседе, проведенной в полумраке гостиной, пока Мэри караулила где-то поблизости, в каждом смелом предложении ей виделся призрак Артура Бартона, который, как она узнала, умер на следующее лето после их короткой истории любви от брюшного тифа, подхваченного на спрингфилдской ярмарке. Она мечтала вновь оказаться в его объятьях, жалела, что он не был смелее, не повел ее на луг, поросший посконником, который, по словам Джо Уокера, помогает от разбитого сердца. Воспоминание о блеющих ван Хасселях, прежде смешное, теперь бередило ей душу, и она все чаще воображала, что могло бы случиться, если бы она отвела Артура в Броселианд, задрала юбки и позволила уложить себя на ложе из мха. А потом преподнесла бы сестре вести о необратимом, о сыне, о молодом побеге, и они бы что-нибудь придумали. Не было бы никакой сцены в гончарной лавке, и Артур остался бы с ней, а не поехал в Спрингфилд. Она мечтала о счастье, которое подарила бы ему, им, и в самых нескромных фантазиях представляла целый выводок – шесть, восемь, десять детей. Да, десять – это в самый раз, думала она, глядя на большие, шумные семьи, едва помещавшиеся в телегах в базарный день, но она была бы рада и восьмерым, и шестерым. Она была бы рада и одному.
Порой, не в силах сдержаться, Элис все-таки обнаруживала свое томление, спрашивая, почему они не могут найти себе в мужья двух братьев.
Но Мэри, знавшая силу желаний Элис, быть может, даже лучше ее самой, не шла на поводу у ее фантазий. Нет, погремушка на распродаже у Лема не кажется ей прелестной, а вешать на ребенка такой бант – сущее расточительство. В том же уголке сердца, где Элис хранила список детских имен, у Мэри был список иного рода – с примерами и примечаниями, – список местных мужчин, которые напивались и колотили своих жен.
Еще Мэри любила невзначай упоминать о матерях, умерших родами, а вскоре после танцев в амбаре, когда их корова отелилась, она взглянула на мокрое, блеющее создание и сказала: “У женщин все не так просто”. И без конца приводила примеры. Ребенок Хэтти Мартин застрял поперек утробы и умер. Как и сама Хэтти. Из нее торчала только ручонка, добавила Мэри, машущая, словно матрос, упавший за борт. А у Сепфоры Патни, запятнавшей свое имя в кладовой…