Представил и горько пожалел: такого не было, не получалось. Какой год уговариваются уважить мать. Но... зиму заняты, а нахлынет лето с отпусками, Дымовы — кто куда. Однако успеют малышей к матери свезти, чтобы руки себе развязать. И нынче Дымов все предусмотрел: загодя куплены путевки на сочинскую турбазу, отвезен в деревню Владик. «Мама, прости... Теперь ты не будешь нянчить, не будешь! Хочешь, вдвоем поедем на родную Смоленщину?»
Гул движения дробил мысли, они путались, их было много, трогательных и тревожных.
Дождь умаялся, стих. Небо посветлело, однако все вокруг оставалось угрюмым, неуютным. Слышалось, как жидко, киселем раздавливалась под колесами грязь. Темная сырая пашня, тянувшаяся за окном, наткнулась на жарко-рыжую рощицу старых берез, за которой толпились нахохлившиеся от дождя домики с тесовыми и шиферными крышами.
Дымов взбежал на качнувшееся от ветхости крыльцо, увидел, как оно грязно и густо услежено. С упавшим сердцем приткнулся к двери, страшась открыть ее. «Может, все уже кончено...» — подумал он и рванул скобу. Тепло и сухо пахнуло в лицо натопленной избой, подовым духом русской печи и свежеиспеченного хлеба.
— Папа! — окликнул Дымова свесившийся с печки Владик.
За приоткрытой занавеской круглился еще один детский затылок. Дымов не задержался, шагнул в горницу, увидел мать и сестру Нинку. Мать лежала на кровати, лицом к двери, глаза были закрыты. Одеяло на ее груди то чуть приподнималось, то опадало. Дышит!
— Тиш-ш-ш, — зашипела Нинка, оглядывая Дымова. — Сними ботинки, грязь какая за тобой...
Дымов вернулся в сенцы, трясущимися руками развязал скользкие шнурки, стащил ботинки и, радуясь и злясь будничности Нинкиного голоса, прошлепал по полу босиком и сел на сундук, напротив сестры. Нинка плавно крутила ручку швейной машинки. Рядом лежало скомканное шитье из какого-то старья. Сердце Дымова стиснул и острый стыд, и жалость. С ненавистью к себе, к сестре и братьям глядел он сейчас на ворох этих обносков, на раздобревшее в замужестве тело Нинки, на ее круглые руки, ловко стригущие ножницами старое платье — ушивает для матери. Носи, мама, радуйся подаркам! И так из года в год. Слиняла скатерть, поветшала кофта, поизносилось платье — все матери, в деревне сойдет, любому тряпью будет рада. С каким-то возмущенным изумлением глядел он сейчас на сестру: мыслимо ли вот так спокойно сидеть, уютно чиркать ножницами, быть глухобеспечной, когда срочно надо что-то делать, как-то изменять жизнь!
— Брось ты это барахло! — едким шепотом крикнул вдруг Дымов. — Как мама, что с мамой? Говори же...
Нинка со страхом взглянула на бледное лицо Дымова, на мокрый, в грязных брызгах костюм, заговорила сбивчиво, виновато:
— Приступ. Позавчера еще скрутил... а теперь — вроде ничего. Вставать пробовала, но я не разрешила. Убралась, хлебы спекла, ребятишек накормила...
— Каких ребятишек?
— Наших. Чьих же? Владик, Мишутка мой...
— Наших! Детсад устроили тут. Почему твой Мишутка здесь? Что, дома места нет? Спровадила на шею матери. Ну? Или заработалась, заучилась? Разбедрилась, вон как пышка...
— Господи, да что это? Как с цепи сорвался... Поглядите-ка, — глухо запричитала Нинка, готовая заплакать. — Видели: я спровадила... А ты? Твой-то где? И еще скажу, братик, коли так. Нашего тут и не слыхать, смирный. А с вашим Владиком сладу нет, что ни шаг, то пакость: в колодец лезет, в розетку электрическую пальцы тычет... Какие нервы надо! Сто рублей давай, не пошла бы к вам в няньки. Измучилась мать с ним, а тут хозяйство еще, скотина, огород... и кругом одна разрывается. А вам плевать! Избаловались в городе... Но нас уж извините, мы пока в совхозе не обзавелись яслями, это в городе их не счесть... А сюда везете.
— У меня же работа, диссертация, отпуск, — слабея голосом, сказал Дымов и уставился на свои босые ноги.
— У всех работа, — примирительно буркнула Нинка, встала со стула, вышла в переднюю. Вернулась, подала Дымову кружку, ломтик огурца. — Выпей с дороги. Посинел-то, сляжешь еще.
Дымов выпил, захрупал огурцом.
— Па-апа! — донесся из прихожей голос Владика. Дымов не шелохнулся.
Он не заметил, как мать открыла глаза, и вздрогнул, услышав ее голос.
— Павлуша... Как же... Озяб, Павлуша. Ах, батюшка — тихо и радостно заволновалась она и задвигалась на постели, оглядывая и ощупывая себя. Дымов метнулся к кровати, присел на корточки, не зная, что сказать, и заговорил горячо и нежно: «Не тревожься, мама, лежи, мама, мы все сделаем, мама», хотя не ведал, где и какие есть дела; ему хотелось говорить матери что-то утешительное, до сладкой боли хотелось произносить и произносить само слово «мама». Он глядел на ее жалкое своей худощавостью и бледностью лицо, легонько сжимал ей руку, чувствовал слабость ее тела, видел себя виновником ее слабости, болезни, и, как тогда, в детстве, душу его охватили жалость и любовь.
А мать уже приподнялась с подушки, обеспокоенно оглядывала избу, из окна — двор, горевала, что кругом не прибрано, что три дня лежания отлучили ее от домашних дел, и она не смогла встретить гостей как надо, как всегда. Она извинялась даже за то, что больна, что на улице дождь: весной речкой прольет — капли не видно, осенью ситцем просеет — хоть ведром черпай. Потом вспомнила соседскую дочку Клавдию — почтальоншу, которая с испугу разослала всем Дымовым телеграммы: мать плоха, при смерти.
— Ну, егоза, людей-то как взбулгачила, — не то сожалея, не то радуясь, сказала мать и попросила у Нины платье. — Легче мне, ей-богу, вот взглянула на вас... Давай, доченька. Ну сама суди: стыд какой — гости в доме, а хозяйка на печи.
Нинка пробовала уговорить мать, потом достала ей теплое платье, подошла к кровати, велела Дымову на время выйти из комнаты.
В сенях Дымов надел на босу ногу тесные сухие калоши и шагнул во двор. Под навесом серыми валунами грудились овцы, а дальше, в приткнутом к избе сарайчике, стояла корова. Дверь сарая была открыта, и несло оттуда теплым запахом навоза, мокрого сена. Бродили по-вечернему тихие и осторожные куры, задумчиво вытягивая шеи, ступали в темноту сарая и искали насест.
Калоши тонули в клейкой грязи, и некуда было шагнуть.
По короткой мокрой лесенке Дымов взобрался на низкий чердак. Здесь было сумрачно и сыро, горько пахло березовыми вениками, развешанными над головой, из всех углов веяло шорохами и страхами, сказками и детством. Дымов увидел лыжу, когда-то обитую им жестью от консервной банки. Рядом висело ржавое, без спиц, колесо от велосипеда и крутой, словно коровьи рога, руль. Дымов подумал, что совсем недавно здесь текла его жизнь. Что-то он мастерил, переделывал, и эти, теперь никому не нужные, железки тогда ему очень годились. И оттого что они лежат так, как он оставил их, что их можно посмотреть, потрогать, в душе у него с новой силой вспыхнуло горячее, светлое чувство к дому, к матери.
Он представил, как выглядит эта щелястая, прогнившая крыша под ударами осенних дождей и ветров, как длинны своим одиночеством зимние вечера и ночи матери, как тяжко это одиночество, разбавленное заботами об овцах, курах, корове...
Слезая с чердака, Дымов глянул на стожок сена, обложенный со всех сторон горбылями. «Накосили, привезли... Неужели сама? И навес кто-то починил», — подумал он и вспомнил прошлое лето, как они — Николай, Виктор и он, Павел, — с женами нагрянули сюда из города на два выходных дня. Отдохнуть и заодно помочь матери: навес, ворота, крышу починить. Как обычно, с момента их приезда жизнь в доме понеслась галопом... Точно заводная, мать не отходила от печки, пекла пироги с калиной, оладьи, ватрушки, радостно гремела заслонкой, ухватом. Нина не вылазила из баньки, что дымила без продыха в огороде, и возвращалась красная, в поту, с фляжкой крепчайшего самогона. Два дня пролетели не видя как: в сытых пьяных обедах, застольных шумных разговорах, плясках. Вдруг кто-то вспомнил про заборчик и крышу, и все азартно кинулись в чулан и сарай, искали гвозди, топоры, доски и шли во двор, хмельные, улыбчивые, умиленные всем происходящим. Жены покрикивали вслед: «Переоденьтесь!» Но переодеваться никто почему-то не хотел. Наслаждаясь белизной своих рубашек и городским видом, нежно и даже как-то жеманно брали в руки топор или пилу, садясь на доски, расстилали платочек, поминутно стряхивали с колен опилки, и работа превратилась в какую-то игру, которая на время отвлекла их от стола, дав возможность размяться, повеселиться в свое удовольствие. Не прошло и четверти часа, как из дома выбежала мать и, чуть не плача, призвала всех бросить работу, не позорить ее перед людьми: раз в году собрались вместе — и не посидеть, не поговорить, работой, скажут, задавила. Да провались она, работа! До самой смерти будет работа! Все легко и охотно согласились с ней, потому что и вправду уж очень неловко было им, праздничным и нарядным, возиться с гнилыми досками, ковырять старую крышу. Их ждал по-крестьянски незатейливый, но богатый стол.