И еще он что-то говорил и видел, как его вежливо хотят остановить, потому что уж очень длинна и замысловата показалась его речь. Всем хотелось сиюминутной простоты, ясности, веселья. Дымов чувствовал, как намечающаяся ценная мысль о доброте, о матери, идущая из самых его глубин, ускользает все дальше, плавится в жарком тумане тела, в разговорном гуле сидящих за столом. Он слышал, как они ублажают мать, зовут ее жить в город. Звал мать и Николай. «А этот врет. Нажрался совсем, — подумал Дымов, слушая младшего брата. — У самого комната — на троих. Куда же мать тянет? Ах, длинногач?»
— ...таз, вода разная: один кран вертанул — кипяток, другой — ключевая. Хотишь, ванну напусти и плавай. Все под рукой: и баня, и колодец, и печка. Вот жизнь, мам! Ни дров, ни угля — ничего, а только знай вентили включай, — продолжал Николай, и лицо его потно и густо краснело.
— Нет, Колька, ты сиди, — возражал Виктор, более трезвый на вид, по-шоферски осмотрительный. — Живешь черт знает где. Словом, Черемушки. А я — в центре, пуп города. Кинотеатры, базар, цирк — все тут. И уж если решать...
Долго еще спорили, советовались, как устроить все лучшим образом, и только мать сидела совсем онемелая и улыбалась неведомо чему. За нее, при надобности, высказывался дед Влас, потому как «все у них с Настасьей заодно, всю дыханию ее он знает».
— Эт-то лучше б не затевать, — бурчал Влас, заслышав о переезде матери в город. — Тут у ней хозяйство, свой угол. А там чего она? Птичкой в клетке будет. Ешшо на какую сношку наскочит... Э-эх, сладко ли на цыпочках да вприглядку в чужом углу-то жить? Наслухались мы.
Дымов поддержал Власа и даже привел какую-то удачную пословицу насчет родного уголка, куда они соколиками слетаться будут. Стали говорить о помощи: чем и как облегчить одинокую старость матери. Дымов веско и деловито напомнил о шифере, который он достанет завтра же; еще он намерен потолковать с новым председателем, с этим гнусным верхоглядом, чтобы впредь тот знал, какие люди окружают его, кого он забывает и не ценит. А чтобы у мамы больше оставалось времени для покоя и отдыха, Дымов увезет своего хулиганистого Владика. Конечно, все это аванс, в будущем он устроит матери что-то более значительное...
Потом выпили. Сашенька, разомлевшая и румяная, откинулась на спинку стула, прищурила черные лупастые глаза и робко запела о бирюсинке. Все спохватились, что не пели еще, разом оборвали разговор и подхватили песню.
А Дымов засыпал, глаза его совсем ничего не видели, в носу горчили слезы, и, забываясь, он свалился на диван. Падая в легкую, затягивающую пустоту, он чувствовал на шее горячие, мягкие, точно блинчики, ладошки Владика и все рвался проснуться и сказать ему что-нибудь ласковое...
Легли поздно и проспали до полудня. Дымов открыл глаза и испугался, что в окне дневное солнце и надо что-то наверстывать. Он встал, вышел на кухню и попал в объятия Федора, рыжеватого, низкорослого крепыша. Нинкин муж был уже под хмельком, так как Нинка с утра раздобыла где-то четверть самогона. Бутыль стояла посередине кухонного стола, грозная и величавая, и твердо обещала веселый день. Федор приехал на тарантасе из соседнего села за Нинкой: без нее он как без рук.
Один за другим из горницы вышли Виктор, Николай, чуть погодя Сашенька. Словно что-то припоминая, все конфузливо потряхивали головами, заспанно улыбались.
— Вот уж и повскакали. В городе бегом да бегом, а тут куда спешить, — суетилась мать, подавая каждому свежие рушники.
— А Борис, авиатор наш, что ж не приехал? Высоко летает, кучерявый. Его и телеграммой, видно, не сразу достанешь, — гоготал Федор, кружа по кухне и мешая всем. — Но молодцы... Дружно, по-военному. Тревога! — и вот вы...
На загнетке сгрудились в два этажа сковородки, противни, чугунки. Пахло наваром молодой картошки, тушеной капустой, укропной мятой. Как горница освободилась, мать и Нинка мигом перетащили все паренья-жаренья из кухни на раздвинутый поперек избы стол.
— Когда же успели настряпать это, мам?! — искренне подивился Дымов, вместе со всеми садясь за стол.
Мать совсем похорошела за ночь, худенькое лицо ее налилось тонким румянцем, держалась она молодцевато. И тяжелым сном вспомнился Дымову вчерашний день — дождь, автобус, дорога, острая тревога за мать. Теперь он тешился мыслью, что беда отступила, позади, что все пройдет, образуется, как вообще проходят и забываются в жизни всякие передряги. На душе была такая легкая радость, что хотелось бесконечно благодарить кого-то, любить. И уж очень к месту, к мыслям пришлись первая рюмка самогона и красный, ядрено растаявший во рту соленый помидор. После второй стало совсем хорошо, захотелось курева, разговору. Тараща голубые и уже бестолково-пьяные глаза, через стол к Дымову тянулся Федор.
— С шуриным-то ай не хошь? Городским заделался, да?
Дымов, сопротивляясь, взял из чьих-то рук граненый стакан и с напускной брезгливостью уставился на него.
— По третьей, по третьей! — поддерживая мужа, призывала Нинка. — Закон: по третьей, а там кто как может... насиловать не станем.
Двумя емкими глотками Дымов осушил стакан и увидел перед собой частокол вилок с закусками, добродушную улыбку Федора, услышал его сочувствующий голос:
— Н-да, никак не идет, зараза, ты ее туда, а она еще дальше...
Засмеялись, и Дымов подумал, что за этим веселым крепышом Нинка никогда не пропадет, она и толстеет-то, верное, от его шуток и доброты. И вообще, куда бы ни глядел Дымов, что бы ни слушал, все кругом казалось понятным, устроенным, ласкало слух и глаз. Мило и безобидно выглядел на коленях матери Владик, было что-то уютное, умиротворяющее в его приятно-картавом лопотанье, в детском толковании окружающего, во всем этом извечном, святом содружестве ребенка и старого человека. Без внучка на руках мать представлялась обедневшей, лишенной чего-то: так шел к ее морщинам, кротости и доброте внучек. И Дымова опять потянуло произнести тост, выплеснуть во всеуслышание радостный настрой души. Но вдруг его словно холодком окатило: он вспомнил, что надо идти к председателю. Но идти за делом к незнакомому человеку пьяным — значит, наверняка все испортить. Дымову стало скверно. Он враждебно посмотрел на стол, на краснощекого Федора, ругнул себя: дурак, если бы не тот, последний стакан... Но кругом клубилось веселье, и Дымов принялся уговаривать себя: больше ни капли, охладею еще до вечера, сбегаю к председателю. И опять с упоением стал он глядеть на родных, ловить в голове мысли о матери, которая, может, занемогла в тоске по детям и сразу налилась жизнью, расцвела при виде их.
Короток октябрьский день. С востока вместе с ветром надвинулся вечер, постриг солнце, слизал и растворил в бордовом сумраке его лучи, и оно холодным малиновым шаром затонуло в синих, точно застывшие волны, далеких холмах.
Федор глянул в окно, встал из-за стола и пошел запрягать лошадь. Велел Нинке поспешать собираться: ночью по такой грязюке не сладко ползти. Заторопились и Дымовы: дотемна надо успеть выехать на большак. Пуще всех хлопотала мать. Она уговаривала заночевать, надеялась, что так и будет, но все были непреклонны, всех где-то ждала работа, строгий порядок. Тогда ринулась она в чулан, оттуда — в погреб, тащила отовсюду яйца, помидоры, капустные вилки, стеклянные банки с желтым коровьим маслом и сметаной, белые пласты свиного сала, запорошенного солью и чесночной крошкой. Все это она торопливо совала в мешочки, в какие-то старые сумки, в газетные кульки.