Выбрать главу

Титов молча встал, надел халат и в гробовом молчании вышел, шаркая тапочками. С ним вышла старшая медсестра, а сестра-хозяйка, как только за ними закрылась дверь, скинула на пол простыню, сложила в нее наволочку, пододеяльник и покрывало, подушки закатала в матрац и унесла все это на дезинфекцию.

На конвейере опять освободилось место для следующего, с тайным ужасом подумал я, и всей спиной ощутил, что на моей кровати побывали десятки, может быть, сотни... А приступы кашля, действительно, душили Титова почти беспрерывно - надсадно, до испарины. Полное впечатление, что при таком кашле видишь нутро человека.

Роман Борисович ждал окончания этой процедуры около моей кровати. Следующий - я.

- Ну что, молодой человек, с вами все в порядке. Доктор Зацепина прислала свое заключение. Рекомендует подлечить вас как следует, подержать подальше. Но я считаю, хватит вам здесь находиться, ждите своей очереди в санаторий. Поедете как только мы получим путевку. И чтобы больше к нам не возвращаться.

Следующий.

Пустая кровать Лехи Шатаева.

Следующий.

Сажин с закрытыми глазами лежал на боку, лицом к окну, отвернувшись от Гальштейна. Но по насупленным бровям, крепко стиснутым губам и едва уловимому прищуру глаз ясно, что он не спит.

Роман Борисович тронул Сажина за плечо.

- Сажин!.. Сажин, проснитесь... Что с вами Сажин?

Сажин поднял веки. Глаза остались неподвижно устремленными в окно, задумчиво созерцая ведомое только им.

- Что с вами? Почему вы не отвечаете?

Сажин перевернулся на спину и стал рассматривать в потолке палаты то же, что он видел раньше в окне. Потом веско, размеренно сказал:

- Правды нет, не было и не будет.

Длинной паузы не выдержал Гальштейн:

- Все очень просто, Роман Борисович, - волновался Гальштейн.

На его лице всплыли красные пятна, он держался руками за край одеяла и, лежа, напряженно держал вертикально голову. Как худая, носатая птица, опрокинутая на спину.

- Я поспорил с товарищем Сажиным, о чем неважно, попросил супругу принести из дому книгу, в которой черным по белому написано, что я, Петр Дмитриевич Мальков, комендант Кремля, привел в исполнение приговор Фаине Каплан. Показал книгу товарищу Сажину и тем доказал ему, что не мог он Фаню видеть и разговаривать с ней. А товарищ Сажин стал грозить мне, ударил по лицу, всех вас, сочинителей, перерезать надо, говорит. Я не могу. Я больше не могу. Я прошу выписать меня, понимаете? Я вас очень прошу...

Голова Гальштейна, как бы не выдержав напряжения, упала, наконец, на подушку.

- Больной Гальштейн, немедленно успокойтесь! Что за истерика? Или вам делать здесь, в тубдиспансере, нечего как доказывать правду? А вам, Сажин, стыдно бить пожилого человека, больного человека. Ведь это вы жаловались, что Титов не дает вам спать, просили удалить Титова из палаты, как опасно больного, а теперь склоку затеваете? Вам здесь плохо? Я перевожу вас в другую палату. Сейчас же.

Глава двадцать вторая

Титов умер через семнадцать дней. Я заходил к нему два раза и при этом сам превращался из сопалатника в посетителя.

Сидел у его кровати, не зная о чем говорить, с теплым яблоком в руке, которое он суетливо мне сунул - ешь, Валерка, поправляйся. Он знал, что его ждет и не верил, не мог поверить, отворачивался от смерти, как именинник от безобразного подарка. За три дня до смерти он перестал есть токсикоз - его рвало до желчи от невинного кусочка хлеба. После этого он буквально сгорел. Под подушкой у него нашли лезвие опасной бритвы. Я вспомнил как он обмолвился в разговоре со мной:

- Не дамся я ей, отворю кровь, пусть попляшет, - и в глазах его взметнулся злорадный огонек...

- Истомин, Веселовский, - позвал нас Роман Борисович, - пойдите с сестрой, надо помочь.

Мы с Костей спустились вниз, прошли по коридору и попали на другую лестницу, которая вела в палаты женского отделения, той самой лестницы, где мы целовались с Надей. Титов лежал на носилках под лестницей, куда его еще ночью отнесли медсестры. Одеяла, укрывшего голову и тело, не хватило на ступни голых ног и они торчали длинными худыми пальцами, будто точеными из желтой слоновой кости.

Сестра открыла дверь, толкнув ее плотным толстым задом, и лавина снежинок засверкала в изгибе воздуха. Свет и холод ясного зимнего дня ворвались в полутемноту черного входа, мы зажмурились, задымился пар нашего дыхания.

У дверей стоял медицинский пикапчик с включенным двигателем. Шофер в полушубке поверх белого халата открыл заднюю дверцу.

- Давай, мужики, шевелись, мне еще за продуктами надо поспеть. Да не так, ногами вперед! Во! - он с нажимом задвинул поднятые нами носилки внутрь машины и громко хлопнул дверцей.

И заржал:

- Кто следующий?

- Носилки чтоб вернули, за нами числятся, смотри, - сестра повернулась к нам, - а ну, пошли греться, не дай бог простудитесь, отвечай потом.

Мы зашли в дом, сестра закрыла дверь, и вновь на лестнице стало темно. И опустевшее место под лестницей ждало следующего.

Смерть Титова... Жил, гулял, заболел, сам себя засадил в психушку, поскользнулся, сломал ребро, умер... Смерть Титова безжалостно напомнила мне, что я так и не ответил на вопрос Романа Борисовича: "Так в чем же причина вашего заболевания, Истомин?"

Глава двадцать третья

После нашей новогодней ссоры Тамара приходила в больницу навещать меня редко, как по обязанности, холодно задавала одни и те же вопросы, равнодушно выслушивала ответы - да и что могло быть нового, я ждал путевки в санаторий, и она, ссылаясь на усталость и дела, быстро, не оглядываясь, уходила.

А мне было худо.

Опостылела однообразная больничная еда, тошно было от одних и тех же рассказов о своих недугах и процедурах, жалоб на врачей и погоду, исчез куда-то Костя Гашетников. Жизнь без праздника. Пропал сон и как-то, провертевшись без толку полночи на койке, я зло встал и пошел курить в туалет. То ли накопилось, то ли созрело, но в резком свете хлорного сортира отчетливо вспомнилось все...

...В пятнадцать или шестнадцать лет - когда это было?

Улицы в запыленных акациях, крупным камнем выложенные ограды и белые дома в глубине садов, где гремят цепями ненавидящие мир псы. Колхозный базар, расставлявший в зависимости от сезона и урожая ведра с черешней и стаканы с малиной, пирамиды абрикосов и ящики с виноградом. И где-то там, с краю, в противоположной стороне от лысой, покатой горы, необъятность моря и песчаный пляж, не меняющий белого цвета своего тела даже под палящими лучами лета.

Утром - прозрачная родниковость морской воды, пронизанной еще нежарким солнцем, постепенная пологость песчаного дна и слизистый холодок страха от воспарившего из-под ноги волнистого блина ската.

Позже - раскаленность воздуха и разлитая маслом по телу лень, осторожный, фланирующий поход в дюны, где в раковинах барханов вдруг открывается жемчуг обнаженного женского тела.

После обеда, к вечеру - иное купание на ближнем, через кладбище, высоком берегу в белых мутных волнах среди бархатных от морского мха камней.

В тот вечер, казалось, вечернее солнце тоскливо запело медной трубой духового оркестра. Удары в большой барабан бились, словно свая входила в землю, и неверным, съехавшим набок аккордом звучала музыка похорон. Гроб стоял на грузовике с открытым бортом. Шофера не было видно за ослепшим от закатного солнца бесшумной машины и нечто единое уже стало в бездушном механизме и неподвижном покойнике.

Я шел за семенящей толпой.

- Кого хоронят, не скажете?

- Рыбака.

- Что же эта женщина так убивается?

- Еще бы - сын. Мать, а пережила сына-то.

- От чего же он?

- Болел.

Около ямы гроб сняли и поставили на землю. Мать, причитая, несколько раз поцеловала покойника в лоб, обернутый в ленту церковного свойства. Потом на белом саване рыжим песком из щепоти насыпали крест. Опять завелся оркестр, под его то разбухающий, то сморщивающийся звук прибили гвоздями крышку. Гроб взяли на веревки, опустили в яму, веревки, резко продернув, вытащили. Мать набрала горсть сухой земли и выплеснула ее в яму.