- А кто может установить кому, кого и сколько надо? спросил я и подумал обо мне и Тамаре.
- Никто, кроме тебя самого, - назидательно ответил Ян мне.
- Значит, это и к тебе относится, - не остался в долгу я.
Глава двадцать девятая
По пути домой я отстоял в бесконечной, изматывающей очереди за вином, колбасой, яйцами, хлебом, сыром, а когда вошел в неубранную комнату и сел на стул, то только тогда почувствовал,как устал, вспомнил, что так и не успел пообедать, и ощутил на висках ознобное касание чахоточного жара, на тридцать семь и три, не больше.
Некоторое время сидел у окна, безразлично глядя, как качает ветер черные ветви деревьев в темно-синем мраке зимней ночи, потом встал, отнес продукты на кухню , убрал постель, сложил разбросанные вещи Тамары в шкаф, включил маленьком бра над кроватью, погасил желтый абажур над столом, поправил на стене покосившийся маленький гобеленчик с пасторальной сценкой.
Моей тайной гордостью, моей маленькой слабостью был радиоприемник размером с небольшой сундук и единственным зеленым, как кошачий глаз, лепестковым индикатором. Сундук, конечно, сундуком, но в нем было то, чего тогда не было ни у каких других сундуков - дистанционное управление.
Я зажег "кошачий глаз", лег на кровать и, плавно крутя колесо настройки, нашел "Голос Америки". Повезло - шел музыкальный час Виллиса Канновера, его не глушили. И еще повезло - пела труба Армстронга, пела, звеня от боли и тоски, пела и в одном ее звуке было сразу несколько звуков, один из которых был сумасшедшим, пела "Сент-Джеймс Информери Блюз", написанный в память о всех джазовых музыкантах, которые умерли от наркомании и психических расстройств в больнице святого Джеймса, а по-русски Якова, пела так, что не о смерти думалось, а о тех, кто спалил единственный подаренный им миг вечности ради той музыки, которая в них звучала, и пела труба о том, что музыка эта прекрасна.
Через час я с безнадежностью понял, что ждать Тамару бесполезно. Музыка кончилась, эфир шумел, шептал, захлебывался ревом глушилок, я встал, чтобы найти таблетки от головной боли и в туалетном столике Тамары наткнулся на стопку бумажных салфеток. На всех была нарисована Тамара. Карикатурно. В разных позах и ситуациях. Вот она спешит на работу восемь ног-сапог, шуба, шапка, а между шубой и шапкой только белозубая улыбка, получилась как бы меховая улыбка, вот она сидит нога на ногу на столе в лаборатории, реторты изгибаются, как ее бедра, и колбы круглы, как ее колени, вот она лезет вверх по ножке бокала, обхватив ее, как ствол, руками и ногами, вот она танцует на огромном барабане, вот она свернулась калачиком на большой ладони, которая держит карандаш, на той ладони, что так уверенно, так жестко нарисовала ее.
Салфетки были взяты со стола в ресторане, они хранили не только образ Тамары, об них, об нее вытирали губы и руки, и сальные пятна покрывали рисунки. Она была захватанной, залапанной. Я бросил салфетки на столик, оглядел комнату, она жила тут одна, без меня и может быть кто-то, какой-нибудь "художник" стоял на моем месте и также оглядывал нашу комнату. Вспомнил небольшой киноэтюд, который я когда-то хотел снять:
...лежала на диване. Смотрела в потолок. Комната пуста.
Душа пуста. Голова пуста.
Подняла руки, уронила. Зевнула. Перевернулась.
Вдруг... ушки на макушке.
Идет.
Схватила книгу. Вроде читает.
Вошел. Постоял у стола, побарабанил пальцами. Включил радиоприемник и пошел, снимая пиджак, к гардеробу.
У нее в руках пультик дистанционного управления радиоприемнмком. Сбила его настройку. Музыка пропала.
Он удивился. Вернулся, снова настроил на музыку. Обои, обои... стол, стулья... обои, обои... диван, она лежит, отвернувшись... обои,обои... гобеленчик с пасторальной сценкой... он сидит за столом, положил голову на руки, одной рукой отбивает такт музыки... пропала музыка, перестала трястись рука - сбита настройка. Поднял голову, понял в чем дело, отключил шнур дистанционного управления. Опять нашел музыку. Она пытается сбить настройку. Не получается. Вскакивает. Он поднял голову. Рука продолжает отбивать такт. Хотела крикнуть, открыла рот. Он нашел "глушилку" радиоволн. Она, напрягаясь, что-то кричит, ревет "глушилка". Его рука отбивает такт. Кинулась на диван, уткнулась в подушку. Опять нашел музыку, лег головой на руки.
Обои, обои... отбивает такт его рука... обои, обои... гобеленчик с пасторальной пастушеской сценкой... обои, обои... абажур... обои, обои... она на диване, отбивает такт ногой... Он поднял голову, смотрит на ее ноги, на вздрагивающее тело... смотрит... встает... гасит свет...
И я так вставал, гасил свет, шел к тебе, Том, где же ты?
Хлопнула дверь, Тамара влетела в комнату. Шуба, шапка, между ними белозубая улыбка. Она схватила меня, крепко обняла, прижалась мокрым от снега лицом и стала шептать, целуя:
- Пришел, мой родной, господи, наконец-то, почему не позвонил, не предупредил, я бы приготовила чего-нибудь вкусненькое, дурачок, сидит тут один, убрал все, так чисто. Эх, выпить бы сейчас по такому случаю...
- Я купил.
- Что же ты молчишь? Давай скорей и музыку найди.
Пока я ходил на кухню, она скинула шубу, шапку, сапоги, достала бокалы. Открыли вино, нарезал сыр, колбасу, разлил вино по бокалам.
- Ну, - радостно улыбнулась Тамара, - за тебя, за твое здоровье, не болей.
И разом осушила бокал.
- Ты надолго? - спросила она на выдохе.
- Завтра надо ехать.
- Когда вернешься?
- Месяца через три.
- Как же я без тебя тут? - она капризно надула губы. - Сидит, как бирюк, даже не поцеловал...
Я встал и погасил свет.
Она кричала от нетерпения, стаскивая с себя одежду, мы бросились друг к другу, и нам было сильно, и нам было горячо... горячо до обжигающего изнеможения...
- Принеси покурить и выпить, если осталось, - ленивым голосом сказала она в темноте.
Я зажег ночничок, принес бокалы, закурил сигарету и передал ее Тамаре.
- Слушай, ты стал еще толще. Толстый, мерзкий, фу. И больницей от тебя пахнет.
Я взглянул на нее и только сейчас понял, как она пьяна. Размазанная тушь на припухлых веках, масляные глазки, влажно вокруг губ, бессмысленная улыбка. Она никогда не умела курить, держала сигарету неловко - не кончиками пальцев, а где-то у ладони, затягиваясь, пыхтела дымом, как пыльным облачком, когда наступишь на сухой гриб дедушкин табак.
- Где ты была? - спросил я тихо.
Она отвернулась:
- На семинаре, тебе же сказали.
- Откуда ты знаешь, что мне сказали? Выходит, тебе передали, что я звонил?
- Не придирайся к словам.
- Может, у тебя был семинар с этим художником? - я показал рукой на бумажные салфетки.
Она расхохоталась.
- Угадал. Борис тоже там был.
- А какое отношение он имеет к семинару?
- Ну, как ты не понимаешь? Боря у нас в институте оформляет всякие диаграммы, лозунги, плакаты...
- А потом?
- А потом мы пошли в ресторан.
- Что же он не создал очередную серию твоих портретов? Салфеток не подали?
- Настроения не было. Борис очень, очень талантливый. И шьет все сам себе, и рисует, и режет по дереву. У него такие красивые, такие сильные руки. Руки Мастера, как он говорит.
- Любит он тебя.
- Да, он уверенный, знает , что хочет. И кого.
- Тебя, например?
- Еще как. Приглашал летом поехать на раскоп в Керчь к знакомым археологам.
- Ну, а ты?
- Я согласилась. У меня отгулов много накопилось - это же интереснейшие люди.
- А как же я?
- Тебе на юг нельзя, ты же сам говорил.
- А как же мы? - спросил я глухо.
Тамара помолчала.
- А нас давно нет, Валерий, неужели ты ничего не понял тогда на новый год? Помнишь я к тебе пришла, а ты развлекался там со своей чахоточной зазнобой? Я этим была настолько потрясена, что тут же позвонила Борису и мы встретились с ним в мастерской...
Она стала вытирать пододеяльником набегающие слезы и, негромко всхлипывая, продолжала:
- Ты не представляешь себе, какой Борис добрый , как он о тебе расспрашивал: ведь это он уговаривал меня не рвать с тобой, просил понять, как тебе будет тяжело одному, как ты талантлив, он, оказывается, видел твои фильмы.