Наум Самуилович продолжал вздыхать. Потом попросил Евсея пересесть к нему на кровать.
То, что тогда рассказал отец, удивило и рассмешило Евсея. Оказывается, к отцу приходил брат Семен – тот часто навещал Наума Самуиловича, – но вчера состоялся визит особенный. Семен сообщил, что решил жениться на какой-то румынке, своей пациентке. И хочет устроить свадьбу – настоящую еврейскую свадьбу, в синагоге, с хупой. Дело за малым – чтобы старший брат вышел из больницы.
Наум Самуилович пытливо смотрел на сына – как ему нравится эта новость?!
Евсей, сдерживая смех, пожал плечами. Что тут такого? Хочет – пусть женится, Семен уже не молод, перевалил за полста, пора и жениться. Почему на румынке? А почему нет?!
Наум Самуилович еще долго вздыхал на своей больничной койке, уверенный в том, что «эти Семкины штуки» затеяны не просто так. И на вопрос Евсея: что отца теперь беспокоит, ответил, что ему надо всерьез поговорить с сыном, с глазу на глаз. Правда, он не уверен, что сын поймет его правильно.
Слабым движением руки Наум Самуилович удержал Евсея на своей кровати.
– Я хочу уйти от твоей матери, – решительно произнес Наум Самуилович, – я все продумал. Она меня ненавидит! И всю жизнь ненавидела. Только ей не хватало решительности мне об этом сказать. Я ей помогу!
Евсей с изумлением смотрел на отца. А тот, словно боясь, что и малейшая пауза лишит его зыбкой опоры, говорил и говорил. Его мысли обгоняли произносимые фразы, отчего звучали сумятицей претензий и давно копившихся обид, он захлебывался словами. И дело не в том, что мать за все время пришла в больницу два раза, хотя все жены, кто сюда ходят, также днем работают. Не в этом дело! За все годы совместной жизни он, кроме упреков в том, что мало зарабатывает, что не может себя в жизни поставить, ничего не слышал. С тех пор как он вернулся с войны – а прошло, слава богу, пятнадцать лет, – он слышит одно и то же.
– А как она со мной разговаривает при людях! Каким тоном! Как она меня унижает и топчет?! Я тебе больше скажу, – отец перешел на шепот. – Убежден, что в ней проснулся антисемитизм! Все годы она его прятала, но иногда он прорывался!
Наум Самуилович откинулся затылком на подушку, его глаза горели печальным огнем.
– Был бы я другой, был бы я СВОЙ, она не стала бы меня упрекать, выжимать из меня последние силы. Я и в больницу попал потому, что во мне не осталось сил. Человек должен садиться в свои сани! Понял, Евсей, это и тебя касается! Надеюсь, ты понял, что я имею в виду, хотя твоя жена чудный человек и к тебе хорошо относится. Но человек должен садиться в свои сани!
Евсей еле сдержался, чтобы не раскричаться, как это происходило в прошлом. Хотел сказать отцу, что он несправедлив, что мать каждое воскресенье приходит в больницу. А по будням, возвращаясь из аптеки, где она работает в полторы смены, пытается разгрести домашние дела. Спокойная тем, что в больницу ходят то Евсей, то Наталья. Но смог лишь улыбаться через силу. Он видел перед собой больного старика, а ведь отцу не было и шестидесяти. Но как его замордовала жизнь!
– Все! Я решил – выйду из больницы, подам на развод. Где я буду жить? Найду где! При заводе есть общежитие. Или, на худой конец, в редакционной комнате. Я тебе серьезно говорю. Дай мне только выйти из больницы.
Из больницы Наум Самуилович так и не вышел.
Наталья приподняла голову. Свет фонаря рисовал на полу комнаты четкие переплеты оконной рамы.
Откинув одеяло, Наталья, смягчая шаги, приблизилась к двери и приложила ухо к щели в косяке.
– Наум! Ты слышишь меня, Наум? – донесся голос Антонины Николаевны из соседней комнаты. – Уже шесть часов. Ты проспишь свою работу, Наум. Я приготовила тебе завтрак, заверни в газету.
Послышалось сдержанное всхлипывание.
– Тебе понравилось, Наум, как я отметила твой тридцатый день? Собрались люди, пришел твой брат Семка со своей румынкой, довольно симпатичная особа, даже не скажешь, что румынка. Я приготовила фаршированную рыбу, как ты любил, была отварная картошечка с селедкой. Между прочим, я собираюсь отметить и сороковой день, как принято у нас, православных. Думаю, ты будешь не против, Наум. Придут люди…
Наталья постояла еще с минуту, вернулась к дивану.
Евсей спал, уткнувшись лицом к стене.
– Сейка, – позвала Наталья.
Когда отца опускали в могилу, Евсей шагнул в сторону от ямы, ощерившейся желтым песком, и, прикрыв ладонями лицо, заплакал. Горько и одиноко, точно ребенок. Тогда Наталья впервые назвала мужа его детским именем. Так и звала с тех пор.
– Сейка! – повторила Наталья и тронула горячее его плечо.
– А! Что?! – взбрыкнулся со сна Евсей, очумело тараща глаза. – Зашевелился?! – он просил немедленно сообщить, когда в утробе пошевелится их ребенок.
– Мама опять вспоминает Наума Самуиловича. Точно живого. Как и вчера. Я боюсь за нее, Сейка.
– Какая-то глупость. Я вчера так поздно лег, а ты со всякой чушью, – раздосадовано пробормотал Евсей и повалился на место.
Наталья прислушалась. Квартира отвечала тишиной. И стенные часы металлическим пунктиром подчеркивали эту тишину. Тук-тук-тук. Начало седьмого утра. Наталья села, согнула левую руку в локте, оперлась на нее телом и медленно прилегла на левый бок.
Позавчера, когда в квартире собрались на тридцатый день близкие и друзья семьи – а их было всего человек десять – Наталья, по настоянию Антонины Николаевны, ушла к своим родителям. В таком состоянии совершенно необязательно присутствовать на поминках. В то же время Татьяна Саввишна приехала к Дубровским. Отец же, сославшись на занятость, зайти отказался. Как он еще выбрался на Еврейское кладбище, непонятно. Видно до этого здорово поссорились с Татьяной Саввишной, потому что они стояли по разные стороны от могилы, словно незнакомые между собой. Как ни отговаривали Наталью, она тогда настояла на своем и поехала проститься с Наумом Самуиловичем.
Кладбище, расположенное между железной дорогой и какими-то заводскими корпусами, произвело на Наталью тягостное впечатление, но не потому, что это было именно кладбище. Узкие дорожки, со следами башмаков на сером, комковатом весеннем снегу, едва виднелись среди тесно расположенных могил. Памятники – роскошные, богатые – соседствовали с множеством простых, незатейливых надгробий. Полуразрушенное каменное здание некогда величественной синагоги, двери которой были заколочены деревянным досками, напоминало крепость после длительной вражьей осады, а фигуры нищих – остатки поверженных армий. Сразу через дорожку от синагоги вздыбился склеп знаменитого русского скульптора Марка Антокольского с выбитыми на фронтоне названиями его главных работ – скульптур Ивана Грозного, Петра Первого. Рядом – гранитная стела доктора Герштейна. Тут Соломон Щедровицкий, профессор-эндокринолог. Напротив – черный обелиск с шаром и надписью «Человечество едино». Чей?! Какой-то Лев Штернберг, профессор-этнограф.
Наталья оставила толпу, окружившую гроб, стоящий на песчаном бруствере, и услышала, как ее негромко кликнул отец. Сергей Алексеевич приблизился к дочери, взял ее под руку.
Они шли по аллее, считывая фамилии с массивных обелисков и стел. Снега, как ни странно, было немного. Кругом захоронены знаменитости: врачи, важные чиновники, издатели, архитекторы, раввины, юристы, инженеры, артисты. Массивный гранитный саркофаг – но почему-то без надписи – охраняла чугунная ограда. И тут же, на листе фанеры, кто-то от руки написал черной краской: «Барон Давид Гинцбург – крупный общественный и государственный деятель России. 1857–1910».
Наталья боковым зрением видела, как отец с вниманием читает могильные надписи.
– Да-а-а. – пробормотал Сергей Алексеевич. – Пошли обратно, а то затеряемся. Надо еще бросить горсть земли Науму Самуиловичу. Или камешек.