— Антон Иваныч, — зову я, — чай стынет.
Ковалев оборачивается, что-то бурчит непонятное, но идет следом за мной.
Утробу палатки освещает пламя свечи, беспокойное, как чем-то взволнованная мамаша. Пахнет лошадиным потом: седла здесь, чтобы не отсырели. На брезентовом полу кошма, на кошме мешковина, на мешковине чайник паром исходит. Достаю из-под спальника и ставлю рядом кастрюлю с кашей.
Ковалев основательно усаживается на войлок, кряхтя потихоньку, стягивает сапоги и облокачивается на свой еще скатанный спальник.
Начинаем есть жадно и поэтому молча. Но заварил я целую эмалированную кружку крупы и банку тушенки замешал. Это хорошая заправка для двух едоков, и хоть сухариков к еде не много — по одному на нос, донышко кастрюли мы обрабатываем без особого рвения. Да, кстати, и донышко-то суховато, не дошло до него мясо.
Отвалившись на спину, мы полежали немного молча, потом лежа обсудили вопрос, какая тяжесть приятнее: которая в голове или когда она в желудке, не споря решили, что лучше та, что в желудке, и после этого приступили к чаю.
Первый глоток чая, густого чая, заваренного на костре, чудодействен. Он как свежая кровь, как для тяжелых больных плазма. О, где ты могила того неизвестного купца, который первым через Внутреннюю Монголию, через Сибирь доставил славянам пахучие листья? Поклониться бы ей. Учредить бы там святое место для русских чаевников, потому как русский человек знает, что второй глоток чая ослабшего духом, головой, членами, продрогшего, промокшего, плюнувшего на все возвращает в то равновесие, в то блаженное состояние, с каким только и стоит жить.
Ковалев пьет медленно. Я часто отхлебываю. Я жмурю глаза от удовольствия. А глаза Ковалева, наоборот, раскрытые, тревожные, и я даже в полутьме чувствую, как зрачки его расширяются, пожирают серую радужную оболочку, и, если захочешь, можно свободно, как в распахнутые двери, войти через эти зрачки в его душу.
Но у меня не то состояние. Мне лень сопереживать. Поэтому я только фиксирую впрок, что вижу или угадываю. Приятнее же прокатывать или проигрывать в голове разную белиберду.
В тот раз, помню, я развивал такую вот идею: у нас в партии есть восемь лошадей, две собаки, кошка, обещали курицу подбросить, нынче вот поздно, а на будущий год добавим к этому козу, телка, поросенка, и сразу же телеграмму: «Есть еще один колхоз на Северо-Востоке»!
Я рассмеялся и начал было проигрывать другой вариант этой идеи, но Ковалев не дал.
— Сон мне, Паша, сегодня приснился, — начинает он, не глядя в мою сторону. — Стою я на шоссе, а с двух сторон на меня со страшной скоростью два гоночных автомобиля несутся. Прямо на меня! Я подпрыгиваю, подо мной — трах-бах! — приземляюсь на обломки. И не смейся, Паша. Кончай. Я же тебе не Райкин. Не для смеха говорю. Сон для меня такой дурной: встал — будто не удалось мне увернуться от тех машин.
— Чем же он дурной? Не мечтали же вы во сне, подпрыгнув, улететь. Падать-то обязательно надо было. Все имеет свойство падать. По-моему, это так просто.
— Просто так, Паша, ничего на свете не бывает! Ворона летает — и то говорят, что снег будет! Э, Паша, жизнь вообще сложная штука, и я, кажется, как бы точнее выразиться, попал под ее передние колеса.
Он замолчал удрученно и надолго. А я не стал спрашивать, «в чем же дело», ждал, пока сам растрясется. Молчание затянулось. Я приоткрыл вход, вышвырнул за палатку кастрюлю с остатками каши и в кружку плеснул еще чая.
— У меня фамилия хорошая, — заговорил Ковалев, несколько оживившись, — от слова «ковать». Слышал песню, Русланова пела? «Во ку… во кузнице, во ку… во кузнице, во кузнице молодые кузнецы, во кузнице молодые кузнецы». У меня дед на самом деле кузнецом был. А мать рассказывала, что вышла замуж за моего отца только потому, что фамилия его Ковалев: захотелось ей быть Ковалевой. Девичья блажь. Мать моя сама, как говорили раньше, из благородных… Но я думаю, не только из-за фамилии ее к деревенскому потянуло. У меня батя еще до войны такую хохму отмачивал: видит, что шофер уселся за руль, подойдет сзади к «эмке» и оторвет колеса от земли, колеса в воздухе крутятся, машина ни с места — всем смешно, а батя до десяти червонцев таким вот способом выспаривал. Жилистый был у меня батя. Сейчас ему чуть за семьдесят, а в чем душа. Так вот, мать однажды сочинение писала в гимназии на тему: «Верно ли, что всяк своего счастья кузнец?» Забыл уж, на счет чего она там распространялась, хотя, помню, несколько раз рассказывала. Но вот мораль помню: «Верно», — так моя матушка тогда написала. Оптимистка — я-то весь в нее… Был.