— Вот, — говорит, — ты, Янаки, меня не бойся. И ничего не бойся и не стыдись. Я тебе скажу, что я хоть и очень еще молода, а я уж любила одного совсем.
Я говорю ей:
— Я ничего не боюсь!..
И даже поцеловал ее, только без охоты; сам все на виноград, туда, смотрю. Цецилия болтает мне свое.
— Да, — говорит; — жил у нас тут мальчик в услужении, Николаки. Отец мой прибил его палкой и прогнал. Он был моих лет; я его любила; только и он сначала ужасно боялся; а я умирала от любви к нему. Красив он был, красив, красив, я сказать тебе не могу. Носил он бархатную чорную феску с кисточкой, а лицо у него было чистое, как у Афродиты, а волосы чорные, и щечки у него были как розы, и глаза большие, как черешни темные... и два пятнышка чорных, маленьких, крошечных на одной щеке были! Пришел он к нам служить из деревни и очень все печален. Прислонится спиной к стенке и поет, и поет, наверх смотрит... Я не могла его видеть; взяла бы его за горло и удавила бы. Прихожу раз к нему и говорю: «Николаки, когда ты так петь будешь, я тебя удавлю». А он: «Хорошо, я не буду петь». Я рассердилась и укусила ему руку. А он заплакал. Много я с ним мучилась. Он все боится. Потом привык. Вот сестрица Розина застала нас, когда один раз мы с ним сидели обнявшись и он рассказывал мне, что он свою мать очень жалеет; а я слушаю, слушаю и умираю от любви к нему... Сестра нашему папаки сказала; а папаки мне дал две-три пощечины и хотел меня в Италию отослать к родным, чтобы меня там в монастырь отдали на исправление; а его палкой бил и палку сломал; и еще наложил камней в мешочек и хотел этим мешочком его бить; только Николаки стал на колени и говорит ему: «Синьор, не я виноват, а синьора Цецилия. Она все меня трогала. Простите мне». Отец начал сам плакать и отпустил его; сказал только: «Не хвастайся никому». Николаки отвечает: «Я не буду. Я сам стыжусь этого греха». Так никто этого не знает; а тебе, Янаки мой, я это говорю, чтобы ты ничего не боялся и не стыдился, потому что я хоть и молода, а все знаю...
Я ее обидеть не хотел и помнил, что брат мой сказал, чтоб я приласкал ее немного и что она помощницей нам хорошей будет; поэтому я ее поцеловал еще раза два и потом говорю: «Жизнь моя, прошу я тебя, если ты меня так любишь, пойдем тихонько послушаем, что брат с Афродитой говорят одни». Она с радостию согласилась, и мы пошли тихонько за виноградом у стенки. Только такая беда, сучки и сухие листья под ногами трещат, и мы очень долго к ним крались.
Наконец я стал на четвереньки, подполз и гляжу. Они сидят рядом очень серьезно; Афродита зонтиком по песку чертит и вниз смотрит; а брат курит и тоже вниз смотрит. И оба молчат. Потом Афродита говорит: «Это невозможно». Брат мой говорит: «Отчего?» Она отвечает: «Разве я могу жить в горах? Я там от скуки умру». Христо ей на это отвечает: «Я могу внизу поселиться и торговать». А она ему: «Ба! разве мой отец на это когда-нибудь согласится; да и я не желаю. Это все одни шутки, которые все эта глупая Цецилия начала. Теперь я каюсь, что я с такою глупою девушкой связалась!»
Цецилия как вспрыгнет, как выскочит на дорожку, как закричит:
— Вот ты какая! вот ты какая! А сама хвалила их. Сама говорила мне: «Как я, Цецилия, скучаю!» А когда я
сказала тебе: «давай с молодыми сфакиотами веселиться», ты сказала: «Давай! Они мне нравятся! Только я боюсь (ты, Афродита, это говорила), что от них очень луком пахнет». А я тебе тогда сказала: «Отчего? Теперь у них нет поста. Может быть, не пахнет. А теперь я виновата? Я глупая?»
Афродита застыдилась, ничего не отвечала, встала и пошла к воротам и ушла одна домой. Цецилия погналась за ней мириться. А брат говорит мне: «Наше дело, Янаки, не хорошо идет!» Я спрашиваю: «Ты сам сватался?» А он мне: «Не совсем. Я спросил только, может ли она за горца из хорошего дома, из капитанского рода, выйти замуж; а она говорит: «Нет, не могу!»
Я подумал, что он немного лжет, но ничего не показываю и отвечаю: «Значит, кончено дело. Нельзя». А Христо не отчаивается: «Для нас нельзя, а для Бога все возможно. Есть Бог, Янаки, есть Бог... Выйдет судьба — тогда все возможно».