«Я кончаю, Митя» и запомнил солоноватый вкус слез, которые слизывал с ее глаз. Это, пожалуй, последнее ощущение – солоноватость на моих губах. А потом острая боль, где-то в спине, под лопаткой. Я еще помню, как мне вдруг захотелось вскочить, чтобы вдохнуть – стало нечем дышать… Ну, а потом я провалился в звенящую тишину. Последним видением был лес. Я подумал, что так тихо, видимо, потому, что я действительно забрался далеко. Ты спишь? – спросил он грустно.
– Нет, слушаю, – ответил я, открывая глаза. Спать мне не хотелось, но я чувствовал усталость.
– Ну вот, я практически закончил, – сказал Митя. – А что было потом, ты знаешь лучше меня… Кстати, никакой трубы или тоннеля я не помню… Соленый привкус ее слез и запах сена – вот и все, что осталось в памяти о моей смерти…
Он подошел к окну, снова машинально полез в карман за очередным кусочком сахара, пытаясь разглядеть что-то в потемневшем окне.
– Ты ведь был на моих похоронах? – спросил он.
– Конечно, был, – ответил я, опуская тяжелые веки.
Что я мог ему рассказать? Что хоронили его в субботу, в Кунцеве, был конец сентября… Шел дождь, кладбище было сырым и серым, как комья глины, которые глухо и лениво падали на крышку дубового гроба. В мятый белый платок тихо плакал Евгений Скрынников, маленький, как ежик, не хватало только яблока, наколотого на игольчатую спинку. Столпившиеся художники произносили бессвязные речи, хотя в паузах чувствовались теплое отношение и даже нежность. Семен, наклонившись, шептал мне на ухо о Гоголе, который, узнав о смерти Пушкина, произнес: «Для кого же я теперь писать буду?»
И правда… Точно Семен сказал… Сравнил Митяя с Пушкиным. Все здорово постарели. Многих я не узнавал, и меня не узнавали.
Семен сказал тогда: великий еврейский художник, а хоронят в субботу с крестом и свечами, но я знал, что Митяю было все равно. Он лежал как будто в дреме, слушая собравшихся около гроба людей отстраненно и безразлично… Он ведь и рисовал так, будто дремал, а потом, как бы проснувшись, отскакивал от рисунка. Легко, невзначай проведет линию, кляксу обронит, зачеркнет торопливо, чтобы не было таким явным, чтобы прочитывалось наполовину. Он сам называл это «шепотом присутствия», как будто художник, притаившийся где-то в углу рисунка, наблюдает за зрителем тихо-тихо, чтобы не спугнуть его… Не то что художник-самовыраженец… Тот, наоборот, развалится посреди рисунка в трусах и майке, требуя внимания к себе, к своим жалобам и политическим убеждениям, выплескивая на зрителя свое негодование по поводу прохудившейся крыши, своего личного сексуального дискомфорта и прочих проблем. Теперь это называется «диалог художника со зрителем», а предметами художественного выражения служат тампоны, презервативы, банки с анализами мочи…