Безответный слушатель его откровенно спал, нагнув вперед неровно стриженную голову и пустив из приоткрытого рта длинную нечаянную слюну.
— Да… — только и мог сказать Скосов. Он подпер щеку рукой и, дослюнявливая окурок, внимательно следил за дымом, который заколдованно улетал в черную печную утробу. И Скосов машинально пытался представить себе весь этот неровный, изломанный трубными коленами стремительный полет дыма, который на улице вырывался из жерла трубы, а дальше всё — никакой стремительности уже быть не могло, дальше начиналась одна размазня в мокром воздухе.
— А взять бы и спалить, — задумчиво повторил он, но теперь уже без тени озабоченности, а просто так, чтобы вникнуть в старые слова, и произнесенные в одиночестве, без слушателей, они звучали совсем по-другому — блекло, неубедительно.
Был момент в жизни Скосова, уже отодвинутый в прошлое на несколько лет, когда к нему наконец пришло осознание, что сам он вовсе не светлая начитанная натура, наполненная поэтическим смыслом, как часто мыслил себя, а рядовой добытчик денег, в которого совершенно незаметно преобразовался под давлением неких сил, неких житейских безобидных обстоятельств. И теперь уже, кажется, не имело значения, кем он был раньше, до приезда на Курилы, кем мог стать. В той цепочке событий, все больше и больше трансформировавших его в крепкого хозяина, обросшего достатком, ключевым было, по его мнению, одно — женитьба на восемнадцатилетней девчонке, под очаровательным обликом которой таилась твердокаменная кондовая обывательница, владеющая самым сильным на свете инстинктом — хватательным… Она ничего не упускала. И к тем предметам, которые как-то сами собой налипали на ее руки, к зимним сапожкам, комплекту чешской мебели, к новому холодильнику — принадлежал и сам Скосов. Он теперь хорошо понимал смысл тех обстоятельных страшно раздражающих его бесед с ее мамой, полной, одрябшей женщиной, которая присказкой к месту и не к месту любила приговаривать: “Все для дома, все для семьи”. Беседы его раздражали, но каким-то образом он однажды обнаружил себя уже втянутым в круговорот накопления достатка, он и не заметил, как все его прошлое: институт, интересная работа с грошовым заработком, увлечения — все просочилось в песок времени. Молодая пара уехала на двухгодичные заработки. И два эти запланированные года растянулись почти на три десятилетия. Но что самое страшное, Скосов с годами начал понимать, что иной жизни он и не мог принять, что в сущности он и не противился никогда затягивающей его трясине. Что он самой природой был запланирован обрастать достатком, коровами, свиньями, курами, бочками лосося, доходами от контрабандной торговли икоркой, всеми этими мещанскими фетишами: денежными, вещевыми, пищевыми. Страна разорилась вокруг, а он, ведомый своей свирепой супругой, с которой и брехал день и ночь, но с которой чудесным образом находил общий язык, устоял в лихолетье. И более того, где-то в тайных закутах жены хранился чулочек, в-тугую набитый зелеными хрустящими бумажками — Скосов так себе и представлял этот оберегаемый даже от его случайных поползновений домашний банк супруги — в виде старого чулка с торчащими из дыр купюрами.
И только спустя десятилетия, подобравшись к тому пределу, за которым, оказывается, неизбежно следует старость, Скосов, бывало, словно просыпался с горьким чувством протеста, с желанием бунта. Да вот только не знал он, как нужно было бунтовать, чтобы не ошибиться, чтобы не угодить в новую трясину, чтобы не сменять шило на мыло. Знал бы, то, пожалуй, давно бросил бы и жену, и хозяйство, и дом… Так что его никогда на многое не хватало. А хватало только на то, чтобы побуянить — в меру, в неких отмеренных подспудной меркой пределах. А такое буйство хотя и вызывало обязательное гневливое возмущение жителей поселка: “Чегой-то он на старости лет взбесился?” — но в то же время рождало и сопереживание: “Да с кем не бывает…” — ведь все видели, что мужик где-то на последней грани, на последнем ударе пасовал, опускал руки. И никто не мог додуматься, что он всего лишь безнадежно сражается с самим собой.
А он безжалостно бивал хрустальные вазы и фужеры, фарфоровые сервизы, порол складным рыбацким ножом тяжелые пресыщенные красками ковры, а однажды разодрал в клочья свое кожаное пальто, подбитое тонкорунной овчиной. Провисело оно в шкафу не больше месяца, и, может быть, с ним ничего бы не случилось, если бы во время очередного скандала Скосов не припомнил, как еще в день покупки, когда он, в общем-то довольный, стоял перед зеркалом и, растопырив руки, примерял пальто, жена его не обронила: