* * *
Отец Глушкова, редактор городской газеты, хотя и ушел давно из семьи, мог без труда уберечь сына от армии, да и сам Дима, имея «крепкий» аттестат, легко поступил бы в любой институт города. Но Дима решил год с учебой повременить и до следующей весны проболтался в отцовской газете репортером–стажером. А потом вышло так, что уплыло от него всякое преднамеренное будущее, которое он еще не научился чувствовать, сам он его и упустил. И даже не ряд мелких случайностей и событий, а поразило его тогда упрямство и нелепое подростковое желание назло всем — и близким, и самому себе — «загреметь» в какую–нибудь беду: быть побитым, попасть в милицию или, вот, в армию. Это теперь все случившееся казалось ему нелепицей, полусном, а тогда все вышло само собой: он из упрямства вовремя не напомнил отцу о себе, да и тому было не до сына. В городе тогда сменился мэр, редакторское кресло под отцом зашаталось, и он утонул в своих проблемах, а потом и вовсе запил.
А сыну тем временем пришла повестка, и Диму призвали в армию, о которой он имел весьма смутное представление.
Армия оказалась замкнутым самом в себе мирком, напрочь лишающим всех своих участников права выхода из игры. Все правила жизни в этот мирок пришли из низкой среды трущобных дворов и блатных зон. Мирок переполнялся условностями и символами, предназначенными для воспитания в человеке совершенного раба, совершенной дрессированной скотины, и было их такое великое множество, деление на «духов», «шнурков», «черпаков», «дедов», «дембелей», «застегнутых», «борзых», «шлангов» обставлялось настолько тонкой ритуальностью, что Глушков, как и большинство новобранцев, первое время путался и ежедневно ходил то с раздутой скулой, то с синяком, то с ноющими от боли ягодицами, по которым прошелся «дедовский» ремень с бляхой. И главный воспитатель Глушкова — Бычков, за которым тот был как бы негласно закреплен, скоро вошел во вкус и стал бить подопечного не столько за малейшие провинности сколько просто так — по настроению.
Глушков терпел, он знал, что нужно терпеть и ждать, когда минет первый год службы, чтобы и самому стать освобожденным от побоев и черной работы «черпаком». Но прошло только четыре с небольшим месяца, и настало то утро, когда, наглаживая в бытовке новенькую ушитую до предела гимнастерку и брюки старослужащего Бычкова, он вдруг почувствовал этот развал–распад всей той внутренней городьбы, которую он поддерживал из последних сил в своей душе, все разлеталось: терпение, упрямство, маленькие надежды, страхи… — каждое его маленькое «я» выпадало из своей обоймы и устраивало самостоятельную истерику.
В бытовке было еще пятеро или шестеро молодых солдат, каждый что–то торопливо делал. И глядя на их лысые угловатые черепа, на усердные глаза и губы, Глушков почему–то испытал омерзение прежде всего к ним, не к Бычкову, не к другим старослужащим солдатам, не к офицерам, жившим далекой от казармы жизнью, в которой руководствовались только двумя потребностями — половой и потребностью напиться водки. Он почувствовал омерзение к своим погодкам, считавшимся его товарищами, которые полагали смысл своего существования в почетном производстве в «черпаки», намечавшемся к середине службы, что позволило бы в свою очередь и им самим приступить к эксплуатации нового призыва, до поры бездумно разгуливающего на воле, — почувствовал по той лишь причине, что и сам был таким же зачуханным рабом, и сам питал такие же меленькие надежды.
Глушкова и потянуло в отчаянии, чтобы хоть как–то сорвать злость, треснуть ребром раскаленного утюга по ближайшему белобрысому затылку солдата Ляпустина с большими розовыми ушами, который, склонившись над стойкой, пришивал, то и дело укалывая себе пальцы тонкой иглой, подворотничок к чужой гимнастерке.
И напряженная фигура Ляпустина, и стремительные глаза, когда тот обернулся, почувствовав на себе пристальный взгляд Глушкова, выражали только страх и раболепие, готовность бежать по первому окрику. Ляпустин судорожно сжимал чужое хэбэ за отстиранный, отутюженный подворотничок исколотыми пальцами. И Глушков видел, как по белоснежной ткани расползается пятнышко крови, и, видя эту промашку товарища, испытывал злое удовлетворение.