– Смотри, Игорёк, и мотай на ус, – сказал как-то дед в одну из тех бесценных тихих минут, когда он принадлежал только и исключительно внуку. – Мне иногда кажется, что свобода – химическое вещество, гормон типа адреналина или тестостерона. Ее выплеск просвечивает суть человека лучше любого рентгена, и эта суть далеко не всегда привлекательна. Посмотри, сколько здесь ревности, эгоизма, тщеславия, низменной жадности. Посмотри, как они толкают друг друга локтями, как ходят по головам своих же друзей и союзников…
В этой текучей разношерстной толпе дед Наум возвышался подобно Гулливеру среди лилипутов. Высокий красивый старик в ореоле восемнадцатилетней колымской отсидки, он буквально светился благородством и аристократической утонченностью манер. Как правило, его участие в спорах и обсуждениях ограничивалось простым присутствием, но и этого хватало, чтобы умерить страсти, добавить ответственности и подмешать к бессмысленному безумию хотя бы небольшую толику смысла. Но самым ценимым достоинством Наума Григорьевича Островского было, без сомнения, знание нескольких европейских языков – итальянского, французского, испанского, английского. Подобное качество всегда считалось из ряда вон выходящим в принципиально безъязыком советском пространстве и уж тем более – в компании диссидентов, жизненно зависящих от общения с иностранцами. Перевести статью для «Ле Монд» или «Коррьере делла сера», зачитать телефонное обращение к гражданам мира, очаровать непринужденной беседой вашингтонского сенатора или парижского министра – с этим всегда шли к нему, к деду Науму.
В старые времена таких людей называли красивым словом «светоч». Он и был светочем, причем не только для Игоря, что легко объяснялось родством и семейными обстоятельствами, но и для всех окружающих. А светочи обычно еще и бесстрашны.
– Деда, как ты не боишься? – спрашивал Игорь после того, как очередной гость-завсегдатай исчезал в направлении Лубянки, психушки и мордовских лагерей.
Наум Григорьевич только посмеивался.
– Я свое отбоялся, мой мальчик. Сам подумай: ну кому придет в голову паковать восьмидесятилетнего старика, который и так на ладан дышит? Да если и упакуют – после колымского прииска и тюрьмы «Серпантинка» даже ад – санаторий… И ты тоже заставь себя не бояться. Это трудно, но крайне необходимо. Беды, Игорёк, как волчья стая: сбегаются на запах страха. Если от тебя воняет этой гадостью, то все – пиши пропало, набросятся скопом да и сожрут с потрохами. Но мы ведь не позволим этому случиться, правда? – дед поднимал сжатый кулак и произносил клятву-девиз испанских интербригад: – Но пасаран, камрад Игорь!
– Но пасаран, камрад Нуньес! – в тон ему отвечал внук.
«Камрад Нуньес» – так звали деда Наума в Испании, где советским добровольцам в целях конспирации назначались местные имена. Так в те годы адресовала ему письма бабушка Лиза: «п/я № 898, камраду Нуньесу». Она была на седьмом месяце беременности, когда дед уехал сражаться за братство свободы. Шел 1936 год – увидеться снова им выпало лишь в 1955-м. Бабушку Игорь Сергеевич помнил не слишком хорошо – она ушла из жизни довольно рано, а до того подолгу скиталась по больницам и диспансерам. Возможно, поэтому мальчик то и дело улавливал в ее глазах некую отчужденную отстраненность – дети вообще особенно остро чувствуют такие вещи, потому что нуждаются в безоговорочной любви близких. Тем бабушка Лиза ему и запомнилась, хотя много позже, переосмыслив свои детские впечатления, доктор Островски пришел к выводу, что, скорее всего, ее странная холодность адресовалась вовсе не внуку и не семье, а негостеприимному миру, который Елизавета Аркадьевна готовилась покинуть.
Зато мама боготворила Наума Григорьевича не меньше Игоря. Ее детство и юность прошли под знаком оклеветанного и невинно осужденного отца, знакомого Ниночке лишь по фотографиям. Она буквально жила приходящими с Колымы письмами, зачитывала их до дыр, до заучивания наизусть, а в зимние месяцы, когда льды и снежные бури отрезали «Черную планету» от материка, как будто окукливалась и так, замерев в категорическом нежелании радоваться, ждала открытия навигации. Соответственно, и весна наступала для нее значительно позже, чем для остальной природы, а именно в мае, с первой почтой, вываливающей на стол целый ворох накопившихся за зиму отцовских писем.