Первое сильное впечатление ждало в Дрездене. Шадр впервые видит подлинник знакомой еще с детства по репродукциям и рассказам А. Я. Панфилова «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Татьяна Владимировна рассказывает: «Всегда такой разговорчивый и оживленный, Иван Дмитриевич притих и долго стоял в безмолвии. Потом говорил, что чем дольше смотрел, тем дальше уходило все лишнее. Побледнело и исчезло и празднично-яркое одеяние папы, и сверкающая земная красота св. Варвары, и остались только неизъяснимая женственная грация и прозрачная печаль юной матери, оттененная недетски мужественной силой взора сидящего у нее на руках младенца. В течение целого дня не покидало Ивана Дмитриевича ощущение какой-то душевной очищенности и ясного просветления».
Еще поразил Шадра «Динарий кесаря» Тициана. «Не помню уж всего того, что рассказывал мне об этой картине Иван Дмитриевич. Помню, что он особенно обращал мое внимание на силу психологической характеристики этих двух таких разных людей. И кроме того восхищался изумительно сочными, горящими красками и показал мне, как сияние красок, которыми написан Христос, затмевает собой краски фарисея».
На третьем месте по глубине впечатления оказался для Шадра Рубенс. Свобода, с которой он изображал самые сложные положения человеческих тел, напоминала ему о Микеланджело. Он покорял неизбывным жизнелюбием, могучей смелостью, силой рисунка и страстностью темперамента.
Всю дорогу до итальянской границы Шадр говорил о «бурном движении» полотен Рубенса, «сердечной ясности» Рафаэля, «глубине проникновения в душу» Тициана. О том, как жизненно, реально все изображенное этими художниками. И в то же время о широте обобщения этой реальности, о значительности их героев, об умении показать в отдельных людях чувства и страсти, присущие всему человеческому роду.
Впервые в его речи появляется выражение «пропорции духа». Художнику, говорит он, нужно уметь находить людей, пропорции духа которых позволяют говорить не только об их личных, но и о общечеловеческих свойствах. Об этических, нравственных или социальных проблемах.
Шадр старается увидеть все, что возможно. Поселившись в Венеции, «восхитительном, единственном в мире городе по своему уюту, гостеприимству и совершенно своеобразной красоте», он объезжает все окрестные острова. В Неаполе, не удовлетворяясь роскошью центральных кварталов и набережной, обходит маленькие грязные переулки, где прямо под открытым небом готовят еду на чадящих жаровнях. В Риме наблюдает за процессией чернорубашечников, разъяренных покушением на Муссолини.
И в то же время Шадр снова и снова посещал музеи, он хотел знать и жизнь и искусство. Целые сутки провел в Сикстинской капелле — Микеланджело по-прежнему оставался для него непревзойденным образцом.
пишет он брату жены С. В. Гурьеву. «…Я переживаю минуты досады, близкой к тревоге, от того, что вижу. От того, чего не видел прежде, от того, чего не сделал».
Каждую вещь в музеях Шадр рассматривает как впервые, задавая себе вопрос: что может она дать ему в работе? И в работе над монументом и во всех последующих? Подолгу обдумывает и построение скульптурных групп, и отдельные складки, морщинки на скульптурных портретах. В термах при виде Венеры Киренейской загорается: «Вот если бы так сделать русскую девушку нашего времени!»
Как бы подводя итоги мыслям, сообщает в Россию: «Подбираю хороший материал из классиков и современных произведений, которого, думаю, для меня вполне хватит, чтобы усовершенствовать взятую мной линию в искусстве, какую я нахожу вполне правильной».
Шадр умеет радоваться жизни — ив работе и в отдыхе, дни путешествия кажутся ему праздником. Он наслаждается и венецианскими гондолами, и гротами Сорренто, и лазурной прозрачностью средиземноморских вод. Каприйская фотография запечатлела его облик: в легком костюме, загорелый, счастливый, присев на решетку балкона, Шадр ласково и внимательно вглядывается в голубую даль моря.
Он показывает жене места своей юности, то по-детски обижается на нее за то, что, когда проезжали Пизу, она предпочла сон осмотру падающей башни, то добродушно подшучивает над ней. «Купили ей платье, — пишет он теще, — ей кажется таким, какие одни старухи носят; купили другое, оказалось таким, какие только одни дети носят; купили по ее выбору самые модные туфли, были малы, а за ночь выросли, как лыжи».
Но руки тянулись к работе, тосковали о ней. Приехав в Каррару, Шадр уже не смотрит на произведения искусства, а только на мрамор. «Не мог оторвать глаз от великолепных пластов розовато-белого мрамора», — пишет Татьяна Владимировна. Да, Италия не деревня Прыговая, глину с собой везти не нужно. В материалах недостатка не будет. Но что лепить?
Этот вопрос всегда доставлял Шадру много раздумий. «Что лепить?» — всегда ассоциировалось у него с вопросом «зачем?». Кому интересен, нужен его замысел? Есть ли в нем содержательность, значимость?
Одновременно с Шадром в Риме, на вилле Медичи, жили и работали лауреаты Парижской академии искусств. Шадр, жадный на общение, узнал, что среди них есть скульптор, и пошел смотреть его работу. Скульптор лепил козочку. Белая, пушистая, привязанная тут же на веревке, веселая и доверчивая, она была прелестна. Профессиональное мастерство скульптора было неоспоримо. И все-таки Шадр ушел из виллы Медичи с ощущением ненужности работы, которая показалась ему просто ученическим упражнением. «И я лепил в Екатеринбурге журавля, — говорил он, — но я тогда учился. А он лауреат, от него, наверное, ждут чего-то большего, серьезного».
Трудно, напряженно ищет Шадр тему. О композиционной скульптуре в путешествии нечего и думать: работа должна быть небольшой, транспортабельной. Лучше всего бюст или голову. Но чью? Италию он не чувствует — что бы ни увидел, тотчас вспоминается Россия. Описывая Гурьеву Капри, Шадр сравнивает остров с богатырским седлом: «как будто великан Святогор погрузил своего коня в воду». Следовательно, портретируемый должен быть русским человеком и — это уже непременно для Шадра — взволновать его своей духовной сущностью.
Шадр обращается с просьбой позировать к Горькому. При встрече он просит «пятнадцать сеансов по два часа каждый». Это минимум того, что он требовал от натуры. «Надо сделать слепок с головы и попутно изучить характерные черты». Горький ссылается на плохое самочувствие, на занятость. Расстаются, так ни о чем и не договорившись. Горький обещает подумать и сообщить о своем решении.
Два с половиной месяца живет Шадр на Капри, но никакого ответа не приходит. Потом расстается с Италией. «Проехали… через Геную с ее знаменитым кладбищем, ее морем и мощным флотом, по берегам Итальянской Ривьеры, перевалили в пределы великой Франции, и вот, наконец, Париж!»
Во Франции ждет Шадра желанная работа — он лепит голову Леонида Борисовича Красина.
Два месяца за ним ежедневно приезжает автомобиль, который везет скульптора в Монморанси, в небольшую виллу, обнесенную тонкой садовой решеткой, от которой ручьями разбегаются ведущие в фабричные поселки Парижа проселочные дороги.
Ежедневно Шадра встречает высокий, сухощавый, седой человек. «Сосредоточенные усталые глаза, вихор седых волос, торчащих на голове, как раскрытая пятерня руки, пергаментно бескровное лицо, как бы отлитое из желтого воска, тонкие губы, точно обрисованные фиолетовым карандашом». Красин давно и тяжело болен.
Но дом его по-прежнему гостеприимен. За столом всегда гости, разговор идет сразу на четырех языках: русском, французском, немецком и английском. Специально для Шадра готовят карасей в сметане. Хозяин подолгу разговаривает с ним в кабинете.
Общих тем много. Прежде всего — о памятнике Ленину. О достойном увековечении его памяти — осуществлении его идей. «Для этого хотелось бы прожить еще хотя бы двадцать лет, — говорит Красин. — Не знаю, удастся ли».