Оба художника — и Котов, много лет знавший его, и Нестеров, понимавший его интуицией большого мастера и проницательного психолога, разгадали и показали в Шадре главное: его тревожную озабоченность своим делом, его всепоглощающую страсть к работе. Показали Шадра-художника, труженика, и поэтому их портреты более верно свидетельствуют об его облике, чем многочисленные, зачастую случайные фотографии, на которых он изображен в артистически небрежных позах, с гордо откинутой головой в отутюженных, с иголочки костюмах. Конечно, Шадр мог быть и бывал и таким — он был далек от аскетизма и отрешенности от мира, но главным в его жизни было служение искусству.
«Это был поэт, это был человек вдохновенный, и жизнь его не мыслилась без искусства, — говорил скульптор А. В. Грубе. — Искусство было для него дыханием. Вот почему все его произведения приподняты, насыщены искренним чувством, не ремесленным умением, а чувством настоящего поэта, художника — творца, который горит желанием сказать что-то важное».
«Самой характерной особенностью Шадра, — подтверждает искусствовед Нейман, — было очень глубокое, вдумчивое отношение к вопросам искусства. Иван Дмитриевич был в высшей степени честным и целеустремленным человеком».
После окончания работы над памятником в ЗАГЭСе Гознак предоставил Шадру мастерскую на Лужнецкой набережной, в одном из своих помещений. Она была очень светлая (часть окон даже приходилось завешивать — иначе свет бликовал), просторная, но все-таки неудобная. Летом в ней было душно и жарко, зимой — холодно, Шадру приходилось работать в валенках и ватнике. Добираться до нее было сложно и долго, и — самое неудобное — она была расположена на пятом этаже. Каждый раз, когда требовалось поднять или спустить скульптуру, возникало множество забот и осложнений.
Но Шадр любил свою мастерскую. Это был для него особый мир — со своими порядками и обычаями. Туда к нему приходили художники, и он поил их чаем из огромного закопченного чайника; студенты, которым он килограммами покупал колбасу; там ждали его рабочие, формовщики; там лежали рисунки, стояли начатые скульптуры. И этого было достаточно, чтобы каждый день превращался для него в праздник — он был переполнен радостью творчества.
Шадр всегда боялся недоплатить рабочим, обсчитать их. Случалось, натурщики за одну работу получали от него деньги дважды; иногда он замечал их хитрости: «Опять ты меня надуваешь!», но, услышав в ответ: «Как же, Иван Дмитревич, быть у ручья да не напиться», смеялся и платил. Чтобы всегда иметь в мастерской под рукой деньги, он придумал забавную «копилку»: вкладывал их в эскизы маленьких глиняных фигурок, которые можно было сломать при надобности.
Он мог забыть о дне рождения Нестерова или Качалова, но помнил все памятные дни своих рабочих и всегда припасал для них подарки. «Им это важнее, — говорил он жене. — У них денег мало. Нельзя ждать, когда тебя о чем-то попросят; самому надо дать, если видишь, что человек нуждается». И другой раз: «Не жди, когда попросят. Спеши делать добро!»
Добро это делалось по возможности втайне, под секретом: Шадр не хотел, чтобы кто-то знал об этом. Однажды под Новый год, груженный тортом, вином, гусем, фруктами, он поехал за Калужскую заставу, где жил Лаврентьич, самый старый из его рабочих. Там встретил его знакомый по Гознаку: «Иван Дмитриевич, какими судьбами в этой глуши?» «Я так смутился, — говорил потом Шадр, — как будто он застал меня на месте преступления, путал, путал, ничего внятного ему не смог рассказать».
В мастерской у Шадра были и четвероногие друзья: кошка и собака. Кошку он принес из дому, она заболела, и Шадр решил выхаживать ее в мастерской. О смерти ее он рассказывал со слезами на глазах, а на стене мастерской сделал запись: «Умер кот такого-то числа».
Собака была рыжая приблудная дворняжка по кличке Курнос. Она очень привязалась к скульптору, ждала его у проходной будки, провожала до трамвая. Незадолго до смерти Шадра она куда-то исчезла: говорили, что она внезапно стала кусаться и кто-то ее отравил. Шадр очень жалел и часто вспоминал своего друга.
Работая, Шадр буквально забывал о сне и еде, не умел и не хотел считать ни сил, ни труда, ни времени. Пока не получится — вот единственный срок, который он ставил перед собой. «Ты пойми, — объяснял он жене. — Когда скульптура будет окончена и поставлена, никто не будет спрашивать, сколько времени она делалась. Важно будет одно: как она сделана».
Иногда работа шла споро, и Шадр возвращался домой радостный: «Много сделал! Все как по маслу шло!» В другой день говорил хмуро: «Вот ведь весь день работал, а ничуть не продвинул дело. Ничего не получается…» В такие дни он уставал больше обычного.
«Искусство — это от слова «искус», — записал Шадр в своей рабочей тетради.
Отдыхом от повседневного труда служил театр, чаще всего Художественный и Большой. Были спектакли, которые Шадр мог без конца смотреть: «Царь Федор» и «На всякого мудреца довольно простоты» в Художественном; «Хованщина», «Борис Годунов», «Князь Игорь» в Большом. Все в них, особенно в операх, было знакомо — Шадр пел друзьям басовые партии от первой до последней ноты, но удовольствие, которое он получал от постановок, не уменьшалось.
В мастерской отдыхал за книгами. Там были собраны у него альбомы, журналы по искусству, монографии; некоторые из них хранят пометки и записи на полях, некоторые испачканы глиной — он брался за них, не вымыв рук после лепки. Особенно часто листал он исследования Н. Серебренникова о пермской деревянной и В. Маркова о негритянской скульптуре, альбом гравюр Рембрандта и сборники материалов по археологическим раскопкам Причерноморья.
На другой полке хранились книги о тех местах, которые скульптору хотелось увидеть. Репродукции индийских и армянских миниатюр, расписной керамики и архитектурных ансамблей Узбекистана. Изысканность среднеазиатского и суровое величие армянского искусства пленяли Шадра. Много лет мечтал он о поездке в Самарканд и Ереван, о том, чтобы посмотреть Шах-и-Зинду и мечеть Биби-ханум, Гехард и Рипсимэ.
Не удавалось. На лето всегда приходилась самая напряженная работа: стояли длинные дни, и можно было лепить при естественном освещении. Стремясь полностью использовать свет и короткое московское тепло, Шадр работал с утра до поздней ночи, и к осени, когда начинались дожди, бывал так измотан, что о далеких путешествиях и не заговаривал. Ехали просто отдыхать: на Оку («любимые мои левитановские пейзажи»), в Кисловодск или на Черное море. Или в милый сердцу Шадринск. «Там ждали река, хвойный бор, березы. Шадр любил собирать грибы, подолгу сидеть в тишине с удочкой, разводить костры. Но проходил месяц-другой, и его уже нельзя было удержать вдали от Москвы — он рвался в мастерскую. Думать. Искать. Лепить.
18. ДНИ РАДОСТИ, ЗАБОТ И ПЕЧАЛИ
Павильон для Парижской выставки проектировал архитектор Б. М. Иофан. Он же продумал тему венчающей здание композиции, определил количество фигур, наметил их устремленность вперед. Казалось, скульпторам оставалось немногое: найти ритм движения, позу рабочего и колхозницы, придать им портретную конкретность.
Казалось, оставалось немногое… Услышав однажды такую примерно фразу, Шадр вышел из себя: «Осталось — все! Показать, куда, зачем, как они движутся. Одеть их в плоть. Вдохнуть в них жизнь. И все это на привязи у уже готового павильона. Да это труднее, чем целиком самому создавать образ!»
Другой раз, вспоминая о жестких условиях конкурса, он сравнивал себя с прикованным к скале Прометеем. Но отказаться от участия в конкурсе не хотел и не мог — тема была для него близка и дорога, отвечала его мыслям и стремлениям. Кроме него, в конкурсе принимали участие Мухина, Манизер и В. Андреев.
Двухфигурная композиция, связанная общей идеей.
Павильон-постамент. Как согласовать архитектуру павильона и скульптуру?
Шадр отваживается на очень сложное композиционное движение, требующее и математического расчета веса скульптуры и чрезвычайной выверенности каркаса. Рабочий твердо стоит на ногах, а женщина почти парит в воздухе. Но преодоление композиционных трудностей отнюдь не самоцель для скульптора. Он прибегает к этому сложному решению лишь потому, что оно помогает выявить основную идею — необоримость порыва, делающую этот порыв почти полетом.