Через несколько минут оказалось, что Соснин и еще «штуку удрал»: в каземат вошел смотритель с двумя бутылками шампанского в руках, а вслед за ним сторож принес три стакана. Алексей Петрович потому только и мог проехать от генерала прямо в острог, что не нуждался в прокурорском разрешении: смотритель, к которому перед свиданием с племянником завернул Соснин, был его большой приятель. Светлову, само собой разумеется, пришлось уступить дяде и в этом случае, то есть — выпить втроем. Алексей Петрович подкутил больше всех и то и дело приставал под конец к смотрителю, усердно уверяя того:
— Нет, ты погляди: хоть он теперь и в остроге, а все же у него вот тут, под белой косточкой-то, разрыв-трава сидит… чтоб его кошки лягали!
И каждый раз, при таком отзыве, Соснин любовно постукивал по лбу племянника указательным пальцем. Возвращаясь из острога домой на бойкой смотрительской лошади, оригинал-старик, самодовольно поглядывал все на хмурое, сплошь покрытое тучами, небо.
«А ведь не глупую, кажись, штуку-то я удрал?» — мысленно вопрошал он это серое небо, с такой самоуверенностью, как будто вот сейчас же должно было выскочить оттуда солнышко и сказать, надрываясь от смеха: «Чудесную, чудесную, Алексей Петрович, изволили штуку удрать — первый сорт-с!».
VI
СОЗОНОВ ДЕЛАЕТ СВОЕ ДЕЛО
После известного вечера, когда Ельников в последний раз навестил светловскую школу, он, должно быть, простудился и захворал еще больше. Впрочем, простуда была тут, собственно, ни при чем; она только ускорила ход другой, главной и постоянной болезни доктора — чахотки, и без того развивавшейся у него необыкновенно быстро. С тех пор Анемподист Михайлыч хотя и не выезжал никуда, но дома все еще крепился и по утрам вел обычную консультацию с бедняками; только уже в последние два-три дня он принужден был отказаться от этого и окончательно слег в постель. Однако ж, и теперь, несмотря на советы навещавших его изредка знакомых, особенно Прозоровой и Любимова, безмолвно заключившего с доктором мир, Ельников упорно отказывался почему-то от всякой посторонней медицинской помощи; он только самолично прописывал себе успокоительные средства. Однажды вечером к нему завернул Созонов. Просидев с больным до поздней ночи, будущий сподвижник иноческой жизни вызвался ночевать у него, а на другой день опять предложил ему свои услуги, переночевал снова, да так уж и остался с тех пор на неопределенное время при бывшем товарище, заменив собой исправную сиделку. В своем невеселом одиночестве доктор, быть может, обрадовался даже и этой живой душе; по крайней мере он ничего не возразил против предложения Созонова «походить за ним» и так же безмолвно наблюдал всякий вечер, как тот располагался у него на полу спать, подостлав под себя верхнюю одежду, служившую в то же время и одеялом.
— Да вы что, Созонов, по-человечески-то не ляжете? — каждый раз спрашивал при этом Ельников, — ведь вон вам на диване постлано.
— Ничего, Анемподист Михайлыч, не беспокойтесь: тут, у печечки, славно-с… — застенчиво уверял будущий инок и упорно отрекался от мягкого спанья.
— Ну, мните бока, коли нравится, — угрюмо заключал доктор и, повернувшись лицом к стене, затягивал обыкновенно своим разбитым, дребезжащим голосом какую-нибудь заунывную русскую песню.
В последнее время болезни петь — обратилось у Ельникова в привычку, даже почти в страсть. Это было, впрочем, и не пение собственно, а скорее — какой-то вопль надорванной души.
— Вам бы духовное лучше спеть-с, Анемподист Михайлыч… — робко пригласил его однажды Созонов, тревожно ворочаясь на полу у своей «печечки».
— Вечную память, что ли? — спросил доктор.
И с той поры его импровизированный сожитель уже не заикался больше о духовном; он только вздыхал тихонько, слушая светские песни. Между этими двумя, совершенно разнородными, по-видимому, личностями было, однако ж, какое-то странное сходство: Ельников как будто представлял собой задачу, а Созонов — ее ложное, уродливое разрешение.
Лизавета Михайловна чаще всех навещала Анемподиста Михайлыча, так как она приняла на себя добровольную обязанность сообщать о ходе болезни Александру Васильичу. В последний раз Прозорова завернула к доктору на минутку из почтовой конторы, в тот самый день, как молодая женщина побывала перед тем — сперва в остроге, а потом у Светловых. Сама порядочно расстроенная, она в этот раз не заметила в больном ничего такого, что указывало бы на особенную опасность его положения: напротив, Лизавета Михайловна нашла даже, что он как будто свежее стал. И не мудрено: во время ее посещения к доктору внезапно прилила какая-то необъяснимая, небывалая в нем прежде веселость; он говорил очень оживленно, много смеялся, показал Прозоровой портрет своей невесты и, несмотря на то, что гостья сильно торопилась домой, успел даже пропеть ей одну из самых забавных студенческих песен.
— Что вы такой веселый сегодня, доктор? — спросила она, уже собираясь уходить.
— А как же: ваши узы разрешились, — значит, теперь моя очередь… — ответил Анемподист Михайлыч, но до того неопределенно, что Лизавета Михайловна приняла его слова за намек на скорое выздоровление. — Только… уж если даже я доволен, то вам-то, барыня, и подавно не следовало бы смотреть сегодня такой кислой, и посидеть у меня не хотите. Эх! Светловушка-то вот, жаль, спеленан, а то бы мы с ним поспорили сегодня вечерок! до смерти спорить хочется! — заключил он с каким-то особенным воодушевлением.
— Кстати, — нарочно солгала Прозорова, — Александр Васильич поручил мне передать вам, что если вы и теперь еще не посоветуетесь с каким-нибудь другим врачом, то он, Светлов, перестанет верить в искренность вашей дружбы к нему.
— Я посоветуюсь, посоветуюсь… — не то серьезно, не то саркастически проговорил Ельников. — Не знал, право, к кому обратиться: все много знают; а теперь выбрал, — этот-то уж наверно вылечит…
И Анемподист Михайлыч закашлялся минуты на две без перерыва.
— Ну вот и отлично! — сказала Прозорова, — видите, какой у вас сильный кашель. Поправляйтесь скорее. Завтра, вероятно, я к вам не заеду: некогда будет; а послезавтра — непременно увидимся, — ласково прибавила она, простилась и ушла.
Но им уже не суждено было видеться больше: это «послезавтра» не наступило для доктора. Проснувшись на другой день чрезвычайно рано, почти одновременно с Сосниным, сбиравшимся к генералу, Ельников почувствовал какую-то необыкновенную тоску, какой-то особенный прилив тяжести к голове и невыносимую боль в груди.
— Созонов-батюшка! — разбудил он товарища, — сходите уж вы еще раз в латинскую кухню: купим у немца, выражаясь языком Хаджи-Бабы, супу спокойствия на несколько копеек…
Доктор проговорил это с какой-то странной улыбкой, которая от падавшего на нее из окна чуть брезжущего света казалась улыбкой мраморного сфинкса.
— Вы ужо не вставайте, — остановил Анемподист Михайлыч Созонова, услыхав, как тот завозился на полу, — теперь ведь рано, надо и немчуре дать выспаться; да и мне пока терпится, сносно еще… А покуда я подорожную приготовлю…
Ельников с большим трудом отыскал коробок спичек на маленьком столике, стоявшем у изголовья его постели, и добыл огня на свечку: дневной свет был слишком слаб еще, чтоб писать при нем. Анемподисту Михайлычу пришлось отдохнуть немного после этого движения, но через минуту он все-таки, несмотря на душивший его убийственный кашель, опять приподнялся левым локтем на подушке, достал со стола, что было нужно, и собственноручно прописал себе смертельную дозу опия. В конце рецепта доктор прибавил и подчеркнул выведенные им довольно крупно слова: «Для личного моего употребления».
— Пожалуй, скоро и рука повиноваться перестанет… — заметил он как бы про себя. — Впрочем, иногда и с одним кусочком легкого можно протянуть до вечера…
И Ельников попробовал было запеть «Vita nostra brevis est»[26]; но у него ничего не вышло, а только болезненно зашуршало что-то в груди. Доктор безнадежно махнул рукой и в изнеможении откинул голову на подушку.
26
Слова из старинной студенческой песни: «Быстры, как волны, все дни нашей жизни» (