Выбрать главу

Но странное дело: эта суровая, до конца выдержанная, несмотря на все соблазны, честность сделала теперь старика Светлова каким-то угрюмым, несообщительным даже в отношении семьи, к которой, впрочем, он и прежде относился иногда несколько свысока и деспотично. Всякая лень, малейшая неисправность в доме, малейшее отступление от раз навсегда установленных привычек уже раздражали его. Василий Андреевич переносил эту раздражительность и на родню, на старых и новых знакомых, на всякого постороннего человека, кто бы то ни был. Ему как будто досадно было, что, чувствуя над многими из них свое нравственное превосходство, он, вместе с тем, не имел достаточно образования, чтоб превосходство это было бесспорно признано за ним и резко выделяло его из среды посредственностей. Но в то же время, несмотря на крупный чин, Светлов далеко не был тем, что называется обыкновенно зазнавшимся выскочкой. Он сохранил и теперь все свои простые привычки, свой несколько простонародный язык, и теперь, как и прежде, когда состоял еще в должности квартального, сам ходил на рынок за съестными припасами. Обыватели Ушаковска нередко встречали его возвращающимся оттуда то с пучком зелени под мышкой, то с какой-нибудь купленной дичью в руках. Родственники Светлова с жениной стороны даже скандализировались этим неоднократно, особенно в бытность его губернским прокурором, частенько-таки замечая ему будто в шутку:

— Что это, Василий Андреич, точно у вас послать некого, все сами носите с базару, и то уж в городе говорят: какой, мол, уж это прокурор, — и не видно его совсем!

— А пускай их, матушка, говорят, — замечал на это обыкновенно Светлов, — на всякий чих не наздравствуешься.

Вместе с несообщительностью и угрюмостью стала в последнее время обнаруживаться у Василья Андреича еще и другая черта: он как-то недолюбливал нынешнюю молодежь и не пропускал случая уязвить ее, особенно за глаза. «Вертопрах народ! — говорил он всякий раз после того, как ему случалось (очень редко, впрочем) быть свидетелем горячего спора между молодыми людьми, — все бы они по-своему перестраивали, все им не ладно! Мы, кажется, слава богу, не дураками были, да жили же себе — не жаловались, а при нас-то ведь еще не такие порядки водились, как теперь. Все-то они знают, везде-то суются!.. Им старшие что? Послушай-ка их, так они и родили-то сами себя… Не люблю я этого молодятника!»

И действительно, когда при Светлове заговаривала молодежь, он хмурился и, махнув рукой, как-то обидчиво замечал: «Ну! пойдут теперь нас, стариков, хоронить да у бога за пазухой рыться!» Но замечательно было, что старик не уходил при этом в другую комнату, а, сделав вид, что не обращает никакого внимания на спор, сам между тем украдкой чутко прислушивался ко всему, что говорилось, очевидно заинтересованный. В более горячих местах спора у него даже появлялось на лице какое-то азартное выражение, точно довод одного из противников задевал его за живое. «Эх, только вставать-то не хочется, а то я бы тебя отделал, молокососа!» — говорили в такую минуту его глаза и поза. Не то, при мастерском обороте доводов с обеих сторон, мелькала на губах старика не менее азартная улыбка, ясно выражавшая: «А ловко, собаки, грызутся!» И странно, что каждый раз при этом в памяти Василья Андреича живо почему-то воскресали еще не совсем позабытые им вечера его былой командировки за сорок верст от родного захолустья…

Семью Светлов любил очень, но только в редких случаях позволял себе выказать это. К жене он хоть и относился как будто покровительственно, однако ни одно сколько-нибудь серьезное домашнее дело не начиналось без ее ведома и совета. Вообще грубоватый на язык, Василий Андреич не делал и для нее исключения в этом отношении, нередко доводя ее до слез каким-нибудь неделикатным словом. Зато, если заболевала Ирина Васильевна, — что случалось с старушкой весьма часто, — Светлов ухаживал за ней с таким терпеливым постоянством, с такой глубокой внимательностью к самой последней мелочи, касавшейся больной, что трудно было бы найти в целом мире лучшую сиделку. И тут-то, сквозь суровые черты старика, ярко просвечивала вся его глубокая привязанность к жене, вся несокрушимость привычки к ней. Старшего сына он тоже любил очень сильно, но упорно старался выказать почему-то, что ему нет никакого дела до этой «отпетой головы». «Твори что хочешь», — коротко говаривал о нем старик. На деле же он постоянно интересовался всем, что касалось той же самой «отпетой головы», едва ли даже не больше, чем всем остальным. Впрочем, в старшем сыне ему преимущественно одно не нравилось: упорное отвращение последнего к коронной службе. К дочери Светлов относился ласково, постоянно ровно, но особенной теплоты в его отношениях к ней заметно не было. Зато, в последнее время, Владимирко царствовал всецело в стариковском сердце. Василий Андреич частенько-таки исполнял его малейшие прихоти, хоть и не любил вообще баловать детей. «Это ведь, мать, заскребыш у нас», — извинял он обыкновенно перед женой свое предпочтение младшему сыну.

В основе характера Ирины Васильевны Светловой, урожденной Белокопытовой, лежало широкое русское добродушие. Впоследствии к нему привились другие черты, перепутались между собой и до того затемнили эту основу, что часто сбивали с толку свежего человека. Одни принимали Светлову просто за ханжу, с значительной дозой завистливости к чужому благосостоянию; другие видели в ней коварную старуху с уменьем ловко и вовремя прикинуться доброй. Но кто знал ее коротко, кто умел отличить случайное в ее характере от его постоянных качеств, тот не мог не уважать старушки, не мог не отдать полной справедливости ее действительной доброте. Ирина Васильевна была в сущности глубокая, богато одаренная природой натура. Только такая убийственно гнетущая среда, как та, где пришлось развиваться ей, могла исковеркать, чуть ли не в самом зародыше, эти превосходные естественные задатки — и действительно исковеркала. Выросла Светлова в старинном обедневшем купеческом доме. На ее несчастие, он хранил несокрушимое предание о своем былом богатстве, нужды нет, что об этом богатстве свидетельствовали только пять-шесть оборванных фамильных портретов; нужды нет, что совсем полинявшие лица этих портретов были неузнаваемы. Предание являлось какой-то умственной мозолью стариков Белокопытовых, не давая им покоя всю жизнь. Чтоб сколько-нибудь поддержать его, они рисковали нередко последней копейкой и свою крайнюю нужду старались замаскировать от посторонних глаз, в том числе и от детей, наружной чопорностью и нестерпимо пуританским взглядом на все и на всех. Семейный деспотизм развился здесь до тех поражающих размеров, при которых немыслимо никакое развитие, невозможна свободная мысль, недействителен свободный поступок. Старый дом Белокопытовых, просторный, но мрачный с виду и внутри, походил скорее на какой-то староверческий скит, где с каждым годом все строже и строже становились уставы. С раннего утра и до позднего вечера в доме царствовала могильная тишина, ведшая за собой одуряющую скуку, злившую подчас даже самих виновников ее. Несмотря на то, что семейство Белокопытовых состояло из пяти дочерей, погодков и невест, резвый девичий смех был таким редким явлением в стенах этого заживо похоронившегося дома, что смеявшийся часто пугался собственного голоса; смех боязливо умолкал здесь, едва начинаясь. Иринька, — как звали Ирину Васильевну сестры, — считалась самой младшей и любимой дочерью в семье, самой живой душой в доме, но и ее звонкий смех ставился ей нередко в тяжкий грех и, по меньшей мере, чопорно именовался «непростительной ветренностью». Старик Белокопытов был самодур с несколько философскими воззрениями и привычками. Чтоб приучить, например, детей к разным случайностям в жизни, он будил их иногда ночью, во время самого крепкого детского сна, объявляя, что у них в доме пожар. Перепуганные девочки тревожно соскакивали с постелей, наскоро накидывали на себя что попало и босиком выбегали на двор, где отец обыкновенно встречал их раз навсегда заученной фразой: «Ну, ну, взбеленились! Я пошутил: никакого пожара нету; а ко всему надо приучаться сызмалетства». Можно представить себе, как действовал подобный образ воспитания на детей, на самое их здоровье. Белокопытова-мать была существо бесхарактерное, слепо и во всем повиновавшееся мужниной воле. Она и приласкать-то детей не смела без приказания мужа, разве украдкой случится, да в его отсутствие, которое, впрочем, день ото дня становилось реже. Всякое, даже самое будничное дело совершалось в этом семействе с видом торжественности, точно какой-нибудь священный обряд. В праздник и в будни, по всем углам, где только были образа, теплились лампадки; по крайней мере раз в неделю в доме служился молебен с водосвятием. На все, на каждую мелочь, полагались здесь свои приметы, предзнаменования: переносье чесалось непременно к покойнику, хотя в течение многих лет в доме никто, слава богу, не умер; если за обедом нечаянно просыпалась кем-нибудь соль из солонки, виновного безотлагательно щелкали до трех раз пальцем по лбу, чтоб в семье не случалось ссоры, хотя она и происходила там всякий божий день; во время грозы, при каждом блеске молнии, для всех обязательно было креститься и трижды произносить: «Свят, свят, свят господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея», — иначе убивало громом, хотя испуганные дети, никогда не успевавшие произнести вовремя эту молитву, и оставались каждый раз невредимыми. Подобные обряды исполнялись в точности, всеми, с подобающей серьезностью. Взгляд на нравственность имел здесь тоже свой особый оттенок. При появлении незнакомого мужчины девицы непременно должны были убегать из комнаты; противное считалось за бесстыдство, — и надо отдать справедливость Ирине Васильевне: при первом свидании с Васильем Андреичем она так старательно выполняла этот маневр, что едва не сшибла с ног выходившего к нему навстречу отца и все время их беседы просидела в сенях, за кадушками, стыдливо прикрывая лицо передником. При слове «жених» или «невеста» девушкам ставилось опять-таки в непременную обязанность опускать глаза к полу, краснеть и конфузливо теребить либо кончик шейного платка, либо рукав у платья. Разговаривать свободно с мужчиной, хотя бы о погоде, считалось уже тяжким преступлением; только многими днями строгого покаяния можно было искупить подобный позор. Правило это хотя и не относилось к прислуге и черному народу вообще, но и к ним нельзя было выходить, например, с голой шеей или открытыми до локтя руками. Думать позволялось только о религиозном, предметах назидательных, и то не свободно, а как прикажут старшие. Иринька опрометчиво спросила было раз отца, как дети родятся, но старик так на нее посмотрел да прикрикнул, что она дня два потом не помнила себя, даже несколько ночей сряду молилась какому-то угоднику, чтоб он отогнал от нее этот окаянный вопрос, то и дело приходивший ей на мысль.