Больше всего народ не любил Зощенко за его умение не повышая голоса, даже не ругаясь, непонятным образом унизить человека, продемонстрировать свое над ним превосходство. Не любили-то его многие, но был один товарищ, который ненавидел главного инженера просто-таки всеми печенками, а именно, Феликс Иванович Романовский, мужик здоровенный, неуклюжий, по-медвежьи сутулый. После телефонного разговора на душе у Феликса Ивановича остался очень и очень неприятный осадок, прямо до дрожи в коленках. Слова: «упорно не желаете выполнять план» – так и застряли в его волосатых ушах. Повесив трубку, он еще немного потоптался перед аппаратом, висевшем в самом грязном углу «нарядной», после чего смачно сплюнул на пол и потопал вместе с заступающим на смену десятником назад, в шахту.
Хотя Романовский не так чтобы давно руководил Восточным участком, его фигура, облаченная в тяжелую, пропитанную потом и угольной пылью робу, так уже «вросла» в почву горных выработок, что могло показаться: он родился, вырос и жил там, в темноте, глубоко под землей. В любое время суток его можно было застать на участке зычно раздающим руководящие указания, распекающим нерадивого бригадира или просто меряющим безразмерными сапожищами километр за километром. Но, между прочим, он недавно только женился, и жена, пухленькая голубоглазая хохотушка, создала уже ему немало завистников. Каску Романовский носил набекрень, так сказать, по-молодецки. Еще был он очень близорук, и на мощном, вечно лупящемся носу его сидели массивные консервы с толстыми выпуклыми линзами. И хотя широкая его физиономия лоснилась от угольной грязи, это обстоятельство никоим образом не могло скрыть ярких веснушек, густо ее усеивавших.
Как-то поступила на него жалоба в партком. Якобы матерщинничает он часто. Тогда, на общем собрании, Феликс Иванович произнес короткую, но яркую речь. Он выразился в том смысле, что его совершенно несправедливо обвиняют, будто бы он как-то там нехорошо ругается. А он вообще ко всем и всяческим ругательствам испытывает глубочайшее отвращение и никогда подобными вещами не занимается. Рабочие встретили это выступление восторженно и единогласно постановили, что начальник участка всегда выражается исключительно интеллигентно, а жалоба на него – самый обыкновенный поклеп. Все дело было в том, что речь свою он умудрился составить почти из одних только нецензурных слов.
Мучительное беспокойство по поводу постоянного отставания вошло у Романовского в плоть и кровь, но, будучи природным оптимистом, он старался ни о чем таком не думать и плыл по течению, уповая на то, что кривая вывезет. Еще он полагал, что хорошая административная взбучка в крайнем случае всегда поправит дело.
Рассуждая диалектически, можно сказать, что Восточный участок не выполнял план по причинам как объективного, так и субъективного порядка. К первым относились: пережим угольного пласта, изношенность оборудования, и то, что с десятниками не повезло, и вообще людей не хватало. Субъективная причина состояла в том, что над Феликсом Ивановичем нависала угроза суда и, вполне возможно, тюрьмы. С одним из его рабочих произошла смертельная травма, и комиссия во главе с Зощенко записала в протоколе требование привлечь Романовского к уголовной ответственности. Первое время он ждал ареста каждый вечер, но ничего не происходило, и он начал уже понемногу надеяться, что все как-нибудь устаканится и рассосется. Разумеется, такой дамоклов меч очень его расхолаживал, отвлекая от мыслей о производстве.
Десятников у него было четверо. Первый – Семенов, длинный, вернее сказать, червеобразный субъект, существовал замедленно, как бы в полусне. Вялость, как гной, сочилась из его белесых глаз. На службе его держали потому только, что руки никак не доходили уволить.
Второй – Слепко – являлся прямой противоположностью первому. Коренастый, румяный, очень еще юный брюнет, он был страшно деятелен, но из-за неопытности и излишней горячности вечно попадал в передряги. То у него раскреплялся привод, то забуривались вагонетки, то фатально не доставало крепежного леса.
Сменщик Слепко, Буряк, кругленький человечек с косыми, воровато бегающими глазками и невнятной скороговоркой речи, отличался необыкновенной подвижностью. Всё в нем и на нем непрестанно шевелилось: руки так и мелькали, жестикулируя короткими вертящимися пальцами, ноги семенили и подергивались, выражение лица ежесекундно менялось, а голова, казалось, свободно вращалась во все стороны, будто сидела на оси. Под землей он ходил в рваной майке и кепке, жившей своей, независимой жизнью, непрерывно перемещаясь по его бритому шарообразному кумполу. То она висела на правом ухе, то на левом, то длинным козырьком закрывала поллица, то, перевернувшись, съезжала на затылок. В каком бы положении ему не оставляли участок, он всегда умудрялся вывернуться, применяя порой способы настолько дикие, что сменщику оставалось только развести руками, помянув Буряка и всех его родственничков незлым тихим словом. Он мог, например, рвануть десяток шпуров прямо по борту квершлага, разбухав оный до полного безобразия.
Четвертым был некий Кротов, между прочим, член парткома шахты, личностью своей удивительно напоминавший эту самую зверюшку. Его скошенный лоб плавно перетекал в длинный красный остренький носик и далее в срезанный подбородок, а колючие маленькие глазки смотрели всегда так, словно прицеливались. Окончательно завершали сходство тонкие черные усы, закрученные вверх а-ля кайзер Вильгельм. Норму Кротов не выполнял никогда, зато был великим мастером изощренного сквернословия, далеко превосходя в этом искусстве того же Романовского.
В то утро предстояла смена Буряка, и это случайное обстоятельство очень успокаивало Феликса Ивановича. Десятник успел уже на всякий случай сбегать в забой и теперь на бегу докладывал о состоянии дел. Состояние было неважным. Они спустились в грохочущей мокрой клети и зашагали через рудничный двор в незапамятные еще времена сплошняком закрепленный мощными деревянными рамами. Многие из них сильно перекосились, а некоторые и вовсе были сломаны. Почву покрывала густая жирная грязь, ежесменно перемешиваемая множеством сапог. Не лучше дела обстояли и в Главном квершлаге. Та же грязь и еле затянутые борта, кое-как забученные кусками породы, придавали ему в тусклом свете фонарей до крайности заброшенный вид.
Вышли на главный откаточный штрек – извилистую трехкилометровую выработку. Под стоячей водой местами не видно было рельсов, и идти приходилось, можно сказать, вброд. Там поломанные оголовники и выбитые боковым давлением стойки попадались еще чаще. Кое-где затяжек и вовсе не было, и сквозь деревянные ребра виднелись отслоившиеся глыбы. Казалось, только тронь, и всё это хозяйство разом завалится к чертям собачьим. От покрывающих рамы пушистых, нежных, фосфоресцирующих сугробов плесени распространялся тонкий сладковатый аромат. Долгое время слышен был только звук их шагов, потом вдруг навстречу им из мрака вылетел, слепя фарой, электровоз, обрызгал грязью и разболтанно прогромыхал составом тяжело груженных вагонеток всего в нескольких сантиметрах от них, плотно вжавшихся между стойками.
Оба начальника свернули в узкий ходок уклона и двинулись вниз. Человеку нормального роста, идти там приходилось, склонив набок голову, отчего ходок прозывался «Кривошейным». Впрочем, местами там и вовсе нужно было становиться на четвереньки. Хотя Романовский каждый день проползал там по нескольку раз, он вновь чистосердечно поведал десятнику и Господу Богу все, что пришло в тот момент в его бедовую голову насчет интимных сторон жизни этого самого ходка и собственной распроклятой судьбы.
– Перекрепить бы надо, – безразлично отреагировал Буряк.
– Я, что ли, его крепить буду? Нет у меня такой возможности! – прорычал Феликс Иванович. Ко всему, почва была скользкая, до блеска отшлифованная коленками многих поколений шахтеров. Романовский сопел от натуги, отдувался, ронял то и дело очки и никак не мог поспеть за прытким, как блоха, Буряком, чувствовавшим себя, по всей видимости, легко и свободно. Возвращавшимся со смены рабочим эти восемьсот метров подъема по Кривошейному попортили много крови. Некоторые даже увольнялись.