— Яшка, зараза, пугнул — аж шмутки побросали! — хохотнул Азоркин и пополз обратно к полузасыпанным курткам, где, казалось, уж ни одной «живой» стойки не было, а кровля надулась пузырем, едва не касаясь почвы. Азоркин в момент выклубился из-под опасного места с барахлом под мышкой.
— У-уф! Аж мурашки по спине...
— А зачем было — из-за тряпок?
— Глупый! Пирожки в кармане. Стал бы я из-за тряпок голову совать. У тебя ведь тоже... Вон. Ефим с Валеркой уж давно «тормозят». — Швырнул куртку Михаилу. — Перекусывай, чего ты?
— Да за меня уж крыса...
— Ну? И молчишь? — Азоркин разделил тугие, как резина, отдающие техническим маслом столовские пирожки. — Их на автоле жарят. Крысы и те брезгуют. В твой карман залезли, а от моего шарахаются... А о каком-то ты рабстве толковал?
— Да в шахте, говорю, ты что же — раб, а на-гора, выходит, вольный?
— Хэх! Додумался. Раб... В шахте я, Миша, добытчик воли, значит, тоже вольный. Я же сознательно лезу в эту соковыжималку, чтоб заработать деньги, и на работе не халтурю. Скажи, ты хоть раз заметил, чтоб я ленился, а?
— Не скажу.
— Во! — Азоркин выполоскал рот, сплюнул воду в сторону. — Волю неволей да ленью не добудешь! — изрек назидательно.
— Ну а какая же она у тебя, воля, там, на-гора? — поинтересовался Михаил.
— Какая? — подмигнул Азоркин. — Ты сам сказал, что я ветром буйным живу. А ветер по воле не тужит. — Он долго, с глубоко запрятанной в себя улыбкой и сочувствующе глядел на Михаила. — Ищешь правду в людях, а своей правды не знаешь. Вот ты и есть, Миша, раб. Точно, раб. У тебя-то как раз и нету воли нигде: ни на-гора, ни здесь... Не дали же тебе Головкин с Колыбаевым лаву кострить. Не дали. И ты сел со своей волей. Головкин пошел ва-банк... У этого же борова клыки наружу... Конец квартала: каждый кусок угля — на премиальные. А ты под горячую руку: кострить.
— А ты — не кострить?
— Да мне не надо, вот в чем разница! Ну, это... может, и надо... как бы тебе сказать: по-моему, если не хотят, то есть препятствуют, как говорится, силы враждебные, и пускай препятствуют. Я это препятствие штурмовать не буду. Чихал я на это все, потому что я свободный! На днях по телевизору один мужик в белом пиджаке из какой-то пьесы сказал: дескать, нету правды на земле и на небе она, правда, тоже не ночевала. Руками и ногами голосую за слова золотые, хотя я сам давно понимал, что правда все же есть, только не общая правда, как, к примеру, баня или столовая, но у каждого человека она своя: у тебя своя, у Головкина своя, у меня своя, ну и тэдэ и тэпэ... Твоя правда — быть всю жизнь в неволе, потому что хочешь, чтоб было по-твоему, а хотение не сбывается, а сбывается так, как другой хочет, у которого документы получше твоих, а я к хотению стремлюсь там, где мне есть простор... Я на скользкое не пойду и в узкую щель не полезу.
— Если бы ты поддержал меня против Головкина, — с грустью в голосе сказал Михаил, — то наверняка лаву сегодня не портили бы.
Азоркин вдруг вскинул голову так, что каска свалилась, и стал вытрубливать хохот, И оборвал внезапно:
— Ты ему это... мочись в глаза, а он — божья роса! Час толкую, как лбом в забой... При чем тут лава, а? При чем тут кто кого поддерживает или сваливает? А-а! — отмахнулся досадливо. — Пошли вы... — Азоркин длинно и весело выругался. — Тебе бороться охота! Вы же, такие, нормально не живете, вам все борьбу подавай, кулаками в воздухе помахать — милое дело. Вот и маши. Или одному неловко дурость выказывать — дураков к себе вербуешь?
— Зря ты, Петр, столько слов тратишь, — вздохнул Михаил. — Я тебя не осуждаю — чего ты оправдываешься, я тебя понять хочу. Правда, говорят, суда не боится. Ты вроде весело говорил, а сам злишься, потому что ты одинокий и даже своей правде не доверяешь.
— Я самому себе доверяю. Вот тут у меня, — Азоркин ткнул себя в грудь, — все мои судьи и защитники. Я сам себе друг и брат, ни к кому претензий не имею — потому мне все одинаковы: что Головкин, что ты, что... не знаю, кто еще...
— Что фашист-палач? — подсказал Михаил.
— Не превышай меру! — нисколько не смутился Азоркин. — За превышение по затылку бьют. — Азоркин вдруг по-собачьи замер, вглядываясь в сторону верхнего выхода. — Видал? — кивнул неопределенно. — Ефим побежал по телефону орать. Глядишь, включат конвейер, испортят нам беседу... Так вот, значит, уважать некого, некого и любить... Меня жизнь делала... Все справедливо!