— Ну что ж, вот ты теперя... Сколь ни бейся, а родина держит. Родимая-то деревня Москвы краше, а, Миша? — И вскинул на Михаила свои мутноватые глаза, точно примороженный паслен-поздничок.
— Да ведь нет ее, родимой-то, — пожаловался Михаил, завидуя Лабуне, что для него деревня всегда была и еще есть.
— Как же — нету? Это для нас, стариков, нету. Цимбаленко такого молодца с руками-ногами схватит. Вас, молодых, вперехват-вперегон...
— Тело-то схватит, а душу...
Михаил погладил по плоской бархатистой шее задремавшей лошади, пахнувшей неповторимым запахом веков.
— Не старый еще савраска? — спросил, с какой-то неизъяснимой нежностью произнося слово «савраска», такое мягкое и, думалось, навек им забытое русское слово.
— Во! — хлопнул Лабуня рукой по плащу. — Ну ить... — Он затряс головой. — Ведь помнишь же масть, а! А у нас счас деревенские, а лошадь для них черная и красная. Ну душа! Умереть мне и не ожить! А, к примеру, игреневая?.. — устроил Лабуня экзамен.
— Так это совсем рыжая будет, а грива и хвост беловатые, игренька, значит. А буска — буро-дымчатая, — разохотился Михаил. — Чалый — серый в смеси с рыжим или с вороным, вороно-чалый. — И еще повторил с удовольствием по слогам: — Во-ро-но-ча-лый. А? Дядя Антон! Слова-то какие!
— Миша... Эх ты, дьявол! Любить тебя некому, а мне некогда. — Лабуня потыкал пальцем в подглазья, должно быть, унимал слезу. — Душа живая, живое понимаешь, тогда и красе и слову не умереть. Вот ты — двадцать с лишком лет... А весь прям тутошний. Уехал, завился, а жил бы тут да выучился и был бы заместо Цимбаленко нам, — высказал с упреком. — Да время в обрат не перевалишь. А хорошие люди, они, знать, и там, на шахтах, нужны.
— Нужны, да не всем, дядя Антон.
— А всем и не надо, люба-человек, — готовно подхватил Лабуня. — Напроть надо, чтоб кой-кого трясло от тебя. Я сам, бывало, во! — сделал он крутой взмах рукой. — Ты заходи ко мне домой. Или прямо в конюховку-тепляк. Я там больше. А то заседлаем — да в степь. В матушку-кормилицу. Ею ты рожден, светлый человек!
— Да ладно, чего уж ты меня возносишь, — поскучнел Михаил. — Приду. Ты сам заходи.
А дома отец, приладив к ноге-деревяшке лыжицу, чтоб не тонула нога в черноземе, окучивал картошку. Михаил — за тяпку да к нему. В такую радость работалось! И странно и приятно было оттого, что тяпка не звенела, не скребла по камням, как у него на склоне сопки, а плюхалась в тяжелый мягкий чернозем по самую трубицу.
Картошка выше коленей, ботва толще пальца: прет, растет прямо на глазах, а сирень у окон давно посажена, но мала и коряжиста, и клены такие же: вкривь да вкось. Стволы и каждая ветка коленчаты, суставчаты, корявы — с таким жестким упорством борется дерево за жизнь с лютостью холодной зимы.
— Поступил работать-то? — спросил отец, опираясь худой грудью на тяпку и дыша тяжело, перехватисто.
— Нет, поступлю еще, — ответил мягко, наливаясь болючей жалостью к отцу. — Пошел бы ты полежал, папа. Зачем тебе огород этот?
— Належусь еще, сынок. А то ведь ляжешь, да не встанешь.
Отец, выгнув худую спину, опять мерно и забывчиво задвигал руками. Весь в задумье, весь в себе все эти дни после похорон, а по ночам не спит — то сидит на постели курит, а то уйдет во двор и долго-долго не возвращается.
Михаил одевался и выходил к нему на лавку, где он, уложив руки в колени, сидел, перегнувшись, со своими скорбными думами.
— Что ж ты, сынок, поднялся — до свету еще далеко, — говорил отец, а Михаил по тону его голоса знал, что отцу лучше оттого, что его не оставил сын одного.
— Да я выспался уж. К ночным сменам приучен, так...
Михаил тоже спать не мог. С вечера забудется часа на полтора-два, а потом хоть глаз коли. Думы, бесконечные думы — ни сна, ни покоя. Так широка, так велика жизнь одного человека, что даже думами во все уголки ее не заглянешь, не проверишь. А оказывается, что твоя жизнь — это жизнь не одного человека: так ты весь опутан, окружен другими жизнями, судьбами, так плотно и широко пронизан ими твой дух, что и одинокая маленькая жизнь одного становится не одинокой и не маленькой.
«Мы только рождаемся по одному, и никто за мгновение до рождения не знает нашего голоса, внешности, будущей нашей жизни, будущих мыслей, а живем не по одному и умираем не по одному, если даже смерть одного от другого разделяют десятилетия. Брат Степан не один умер, и мать — тоже, потому что мы живем, думаем о них и о живых, но и о мертвых, а значит, и в каждом из нас что-то умерло вместе с ними, и чем ближе та последняя черта, тем все крепче связь с живыми и мертвыми. Отец теперь, наверное, продумал всю нашу жизнь наперед и не раз уже примерился мысленно, как он будет лежать рядом с матерью на вечном покое».