Выбрать главу

Михаил осекся. Явно завысил тон не перед тем, кем надо. Но Комаров не одернул его и удивляться и говорить перестал. Сидел, отвалясь на спинку стула своим истяжным телом, и лицо у него было задумчивым и вроде даже печальным. Весь как-то ушел в себя и молчал, и Михаил не выдержал, сказал с покаянием в голосе:

— Я, Александр Егорыч, не могу быть бригадиром. Сами видите — не дозрел я.

— Что? — очнулся Комаров. — А-а, какой там не дозрел. Вот бы дожить до того времени, когда все такими недозрелыми станут!.. — Директору бы разгневаться на Михаила за то, что голову морочил, а он, наоборот, просиял будто бы. — Вот, — сказал напоследок, — пласт как ни глубоко лежит, а пробиваемся до него, руками трогаем, а до ваших душ сколько ни пробиваешься... Иди, путаник. Время потратили, а у нас все ж таки... План!..

...Михаилу казалось, что он рубит уголь уже с полчаса, а прошло всего минуты три. Комбайн, потеряв плавность хода, мелкими рывками напрыгивал на уголь, норовя сорваться с направляющих бортов конвейера. «Разволновались мы с тобой», — подумал Михаил и остановил комбайн, извиваясь ящерицей, обогнул его, прихватив с кожуха кувалду.

В завеси пыли руку протяни — не видно, не то что железную рудстойку-времянку в четырех метрах впереди, а корпус комбайна сантиметра на два не дотянулся до нее. Михаил работал вслепую легко и уверенно, и его окатывало приятной гордостью: «Отскочи, кто не понимает!..»

Металлическая набалдашина рудстойки почти насквозь продавила лиственничный верхняк, отчего свободная консоль его удавленно разбухла до волокнистых разрывов, а в другой конец, будто печатка в сургуч, впился комель деревянной рудстойки; средину верхняка прогнуло в страшном каком-то напряжении — дерево не переламывало, а разрывало, как веревку. Михаил, примериваясь, постучал по концу болванки-клина на выдвижной части рудстойки, и звук получился мертвым, будто не по железу стучал, но по мерзлой земле — металл от давления потерял звук. Михаил понял, что работать будет опасно.

Оглянувшись, попятился, изогнулся, ударил по клину хлестко, с выхватом на себя, так, что, кажется, руки свои чуть было из плеч не вырвал. Будто выстрел с коротким звоном влетела в полость рудстойки освобожденная от клина выдвижная часть. «Крах!» — спружинила кровля, с шумом стряхнув с себя всю мелочь, все, что плохо держалось. Михаил, присев на корточки, закрыл нос подолом майки, подождал, пока протянет струей пыль, а когда пыль схлынула, осмотрел кровлю и ничего нового не обнаружил: кровля резиново набухла, а в глубине ее и в стороны разбегалась кипучая трескотня мелкого разрушения, но вся она еще удерживалась в связи с великой массой, которая оседала незаметно и неотвратимо.

Обвив голыми руками холодное, резучее от заусениц железо, Михаил с натугой вытянул рудстойку и, подхватив ее, восьмидесятикилограммовую, понес в новую галерею. Его выгнутый позвоночник, пресс живота, плечи, икры ног — весь он, кажется, звенел от напряжения: «До чего ж примитивно работаем!» — подумал, грохнув железяку на почву.

— Принимай! — крикнул напарникам.

Колыбаев с Азоркиным подхватили железяку, стали подводить ее набалдашиной под конец верхняка. Потные их лица так плотно были залеплены пылью, что казалось невероятным, как могли не повредиться их поблескивающие обмылками глаза. Валерка, целясь кувалдой в набалдашину, щерил черные, точно замазанные ваксой зубы.

— Носом дыши. Ну! Закрой рот, — советовал Михаил. — Три дня жить собрался?

— Что «дыши»? — загудел Валерка, задержав замах и тыча пальцем в широкую ноздрю вздернутого носа. — Забито все — не тянет...

— Выбей!

— А?

— Выбей, говорю!

И по своей надобности, а также для примера Валерке Михаил фукнул из одной да из другой ноздри, но в носоглотке до того все было пересушено пылью, что облачками выфукнулась все та же пыль, которой не хватало слизи, чтоб приклеиться, — шла напрямую в легкие.

— Куришь! — засмеялся Валерка, веселье которого было вызвано не иначе как глупостью его, и пошел охаживать кувалдой по набалдашине.

Часа за полтора Михаил двадцать три раза останавливал и запускал комбайн, потому что выбил и перенес двадцать три железных стойки. И всякий раз, когда запускал комбайн, он морщился, как от изжоги, потому что знал: от частых запусков — из-за большого пускового тока — могут сгореть обмотки электромоторов. Давил на кнопки-флажки, из моторов вырывался тяжелый мычащий стон, и он так зримо представлял, как опаляют их внутренности тяговые вихри раскаленных электронов, чтобы раскрутить, дать рабочую энергию роторам, что у самого кругообразно начинало наполняться жжением в груди. Он верил в силу машин и не верил в силу мышц — когда переносил в низкой лаве бревна или железо, сердце его так гоняло кровь, что, кажется, она закипала в напряженных мышцах, и от того, что разум почти не участвовал в работе, было стыдно и унизительно за самого себя, точно он не по своей воле переносил тяжести, но по насилию.