Выбрать главу

Ехали-то к матери да к деду Егору с бабушкой Анисьей, и совсем выпустили из виду, что тут схоронены прадед Захар с прабабушкой Ефимьей, тоже по отцовской линии (материн род велся из деревни Кучумовки, в сорока километрах от Чумаковки), а еще — дядя Захар, умерший в молодости, тетка Ефросинья и даже родной брат Владимир, рожденный между Степаном и Михаилом, и Михаил его едва помнил... И еще тут лежало Свешневых не счесть сколько — двоюродных да троюродных, которых отец называл-называл да и сбился.

Григорий расставлял налитые граненые рюмки по бугоркам, прикладывая по паре яичек и печенья. Над могилкой брата Володи постоял в раздумье:

— Тебе рано, тебе молочка бы налить, — сказал, озираясь с неестественной улыбкой, и положил конфет с печенюшками. — А ты вот уезжать, да? — перекинулся на Михаила. — Будешь там один!

— Сядь, Гриша, садись давай, — мягко говорил Петр. — Тут шуметь нельзя, не положено, тут ветру только шуметь можно.

Поминали молча, и даже ребятишки притихли, забились в машины от сиверка, а ветер свистел в бурьянах, басовито гудел в трех старых березах. Вокруг кладбища там-сям стояли машины, кучками сидели люди.

К Свешневым подошел Трофим Тонких, вынул из кармана брезентового плаща бутылку и стакан, плескал на донце, обносил по одному:

— Помяни моих родителей.

Потом налили и ему. Трофим подержал стакан в долгой задумчивой паузе, повторил трижды «вечная память», выпил и, обколупывая яйцо серым от глины ногтем, сказал:

— Запашут наших родимых. Я с председателем сельсовета об этом толковал, с Пашкой Четверых.

— Да что им, степи мало?

— Вот и я тоже Пашке, — Трофим положил сразу все яйцо в рот, принялся жевать. — Да-а... А он мне и ответил: ты че, говорит, дед? Если, говорит, с древних пор могилы бы берегли, то на Руси и пахать бы уж негде было!

— Ты не мути, дядя Трофим, — вмешался Иван. — Осушим гектар-два болота заместо кладбища — и разговора нет. Все в наших руках.

День поклонило к вечеру, и все заторопились уезжать, только Григорий уперся:

— Ну вас! В Чумаковке ночую.

— Гляди тут! — построжилась его жена Лида, усаживаясь в машину.

Прихватили подвезти домой отца и уехали.

— Тут не плакать, а песни задумчивые надо петь, не знаю только какие... — сказал Григорий Михаилу. — А мне не все равно, где жить и лежать потом. Я и тебя люблю за это.

«А мне не тут, я там, возле шахты, где дед Андрей, Караваев, Иван Васильев... — мысленно возражал брату Михаил. — Разница-то есть. Прадед Захар тоже нездешний, воронежский...»

— Вперед-то беги, да назад оглядывайся, — кутаясь плотней в куртку, вел прерывисто речь Григорий. — Попробуй не оглянись — завтра же в ничто превратишься...

А ветер, будто взамен «думных песен», не унимался к ясному студеному предвечерью, проламывался через корявые ветви трех старых берез и гудел в их суховершье торжественно и вечно.

19

Были они или не были, эти годы, что испытывали жизнь Михаила Свешнева и на излом и на давление, как рудстойку в шахте? Гнет ее, рудстойку, корежит, иная подламывается, а другая стоит напряженно. Думаешь, вот-вот расколется или переломится, ан нет, стоит, отекает соком, выдавливаемым из нее породой, будто кровью обливается. И выдержит, спасут ее, целехонькую, но ставят в новое место, где полегче держать кровлю — и не ту кровлю, что зовется крышей дома или сарая, а в шахте, монолитом нависшую над человеческими жизнями, веса которой никто не знает. Живет рудстойка второй век, значит, жизнь свою дважды оправдывает.

Михаил возвратился в Приморье в конце июня. Еще как повернул поезд от Амура на юг, так и почувствовал особый воздух: не такой, как в Сибири, и не для каждого гож. В Сибири у Валентины голова побаливала, там крепкий воздух, а особенно зимой, кажется, взмахни топором — и расколется, как стекло. Михаил после Приморья надышаться не мог; встанет у колодца за огородом и глядит, глядит в степь. А что там увидишь? Ровнота, что столешница, только синеет, подрагивает на срезе земли и неба гребешок березовой рощицы, — в Сибири их колками называют. Детство свое, юность он видел в этой раскатистой дали, потому и грудь теснило светлой грустью. Но взгляд его уже привык и к другому: к тесноте сопок, распадков, к терриконам городка и к буйству леса, потому и в этой ровноте далекой все время виделись воображением те сопки да леса.

Перед отъездом проводины устроили. У ограды под черемухой поставили столы. Еще жаворонки спать не уселись в густоту синеватых трав, журчали в предзаревом небе; пересушенными за день голосами округло взванивали перепелки, и Михаилу все думалось и думалось: «Конец Чумаковке от сего лета и навеки. Уж не приедешь сюда, не погостишь. Останется только речка Тихонькая с почти стоялой водой, в кудрях тальников, да и то может недолго прожить — теперь и у рек жизнь становится недолгой».