Из четырнадцати же только один брат Федор перед войной закончил педагогическое училище. О, как гордилась им вся наша семья! Отец звал его по имени-отчеству: Федором Никитичем. И я хорошо помню, каких неимоверных усилий стоило семье выучить единственного. Помню, как однажды в апреле, по распутице, пришел Федор из города в ботинках, примотанных к ногам проволокой, в облезлой кошачьей шапке, в залатанном и залоснившемся от древности полушубке... Когда он размотал проволоку, то с ног его, побелевших от воды и остуды, свалились — подошвы отдельно, верха отдельно — студенисто разбухшие ботинки и черная комковатая ветошь портянок... И это было в тридцать девятом году, в самом благополучном для нашей семьи, когда «еще хлеб был вволю».
Кроме Федора, которого уже давно-давно нет в живых, все мы, и живые и мертвые, больше трех-четырех классов образования не имели. Так уж получилось, что в тех деревнях, в которых мы жили, школы или совсем не было, или была только начальная, а учиться на стороне не позволяла бедность. Как говорил отец: «Хочешь на гору, а черт за ногу».
В тех деревнях... Да, с деревнями тоже не повезло нашей семье. Прочно и ладно построенная воронежскими переселенцами в двадцать восьмом году деревня Трудовая просуществовала недолго. В Трудовой я и родился, в поле, на жатве ржи. Мать «стаханкой» была, по тысяче снопов в день вязала. В тот день позвала она в поле десятилетнюю сестру Елену: «Я вязать буду, а ты снопы носить в суслоны». — «Совсем ей невмоготу было, — рассказывала сестра. — Вяжет, вяжет да разогнется со стоном, за поясницу держится — боли начались. Пока я отца позвала — он на лобогрейке косил, — пока он лошадь запрягал, а ты уж на свет появился, голос подал...»
Мне никто не поверит, да я и не берусь уверять, но мне кажется, что я помню свой первый час: помню сухой жар снопов, качающиеся колосья, глубокое небо и склоненное надо мной потное лицо матери...
Зимой — промерзшие до крестов окна, от двери по полу постоянно полз пар, курчавился и исчезал, а я часами лежал на печи, свесив голову, глядел на пар и воображал, как из него выезжает обоз: крошечные лошади, крошечные сани и мужики в тулупах. Дом большой, на две половины, пустой. В передней — широкие нары от стены до стены, на нарах, в углу, постель: скрученные в рулоны маты из сытника и соломы, сотканные из конопляных веревочек дерюжки, невыделанные овечьи шкуры... Широкие лавки, грубый стол, толстая, до углублений изрезанная скамья, на которой отец всю жизнь крошил табак, красный в полоску сундук с «добром» и, поочередно, то прялка стояла, то ткацкий стан — мать почти день и ночь всю зиму если не пряла, то ткала из серых конопляных ниток на рубахи и порты. Мне лет до семи портков не шили, только рубаху и то короткую, чуть ниже пупа. «Ты еще маленький, тебе в избе и без портков не студено», — виновато говорила мать.
А однажды заехал налоговый агент-заготовитель, сидел у нас, дожидаясь «самого», то есть отца, измывался над нашей нищетой, потом поймал меня за ручонку, стал щипать. «Ня трожь детенка», — не переставая прясть, боязливо просила мать. А у меня сердчишко зашлось от жалости к матери, стыда и ненависти к чужому человеку, и я заревел. «Ня-я тро-ожь, он хворая-я!» — взмолилась мать. Дожив до седых волос, до сих пор слышу ее плач-просьбу, в которой и материнская жалость к ребенку, и средство хоть как-то разжалобить чужого грубого человека, — слышу и внутренне содрогаюсь.
К счастью, из сенец с беременем дров ввалился четырнадцатилетний брат Ваня, наверное, с самым желанным и добрым сердцем из всей семьи. Грохнув у печи дрова, он спокойно, по-взрослому подошел к нему, вырвал меня из его рук и будто несмышленышу внушил: «Не балуй! За этакое и маленьких бьют». Тот, хмыкнув, цапнул Ваню за запястье навыворот, а Ваня — маленький, да удаленький — в какое-то мгновение стряхнул с головы шапку и, подскочив, ударил его затылком в лицо.
Тут и отец вошел... Ванин поступок обошелся семье в две овцы, а я перед ним, погибшим на войне юношей, всю жизнь клоню в благодарной памяти голову за то, что он защитил меня не только от случайного самодура-изгальника, но и от самого страшного на земле — от фашизма. Достойна ли моя жизнь его, погибшего за меня? Спрашиваю себя и честно, как на духу, ответить не могу. Одно утешает, что хлеб ел честно и трудно заработанный, порою так трудно, что и сил не хватало его съесть; что спал всегда хоть кратким, но сладким сном трудящегося; что сердце мое надрывалось не от страха за себя, но от сострадания к слабым мира сего; что несказанно люблю человека чести и труда и ненавижу тех, кто материальные ценности «создает» лишь пустой болтовней, и в меру сил стараюсь свою любовь и ненависть подтверждать делами...