Ох не то, не то я говорю, зачем-то дразню его… Но мне до сих пор ненавистна мысль, что этот недоучка, которому Бог и природа дали способность даже не создавать стихи, а говорить ими – через неделю, через месяц, через день вспомнит чей-нибудь пока еще не украденный им сюжет – и, перед тем как облегчить свое нутро очередной пьесой, подумает: «Наконец-то этот надоедливый сноб сдох и любая театральная сцена Англии мне теперь доступнее любого уличного отхожего места!» И даже если это так, если это правота всех девяти муз и Аполлона в придачу, то все равно будь проклята любая правота бессмертных!.. потому что я смертен, я умру завтра, Уилл… или сегодня… или прямо сейчас… уже… уплываю… уплы…
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Этот чертов сноб замолчал так удовлетворенно, будто заранее договорился со смертью, что она заберет его только после того, как он скажет мне особенно обидную гадость!
Но как, однако же, испугалась Элизабет! Совала ему под нос флакон с нюхательной солью, звала жалобно: «Роджер! Роджер!..» А он не откликался.
Том взялся за дело, похлопывал его по щекам: «Милорд! Милорд!..» Эх, будь я на месте верного слуги – уж вмазал бы, так вмазал!
…Все же открыл глаза… значит, понял я, меня ждут гадости еще похлеще! Долго смотрел на меня, не понимая:
– Ты здесь, Уилл? Я тебе что-то говорил?
– Ничего нового, Роджер. Опять убеждал, что если в любимых всеми пьесах Shakespeare и есть что-то хорошее, то это от тебя. В крайнем случае, от миледи… А я так, сбоку, как пригоревшая корочка.
– Странно, по-моему, я хотел сказать… что-то гораздо более важное…
– Конечно, Роджер! Хотел сказать, что даже не сбоку и не корочка. А на полу, рядом с кроватью, как струп, отвалившийся с долго гноившейся раны.
– Не обижайся на него, Уилл! Ему плохо. Ему очень плохо, разве ты не видишь?
Сколько слез было ее голосе! И среди них – ни одной слезинки обо мне, на которого ее муженек только что выплеснул ушат помоев, более вонючих, чем все сточные канавы Лондона, чем самые вонючие трупы во всех холерных и чумных бараках нашего благословенного острова!
Нет, все слезы в ее голосе были о нем, несчастном страдальце, причастившемся, но не смирившемся с тем, что не дотоптал жалкую собачонку, жалобно скулящую в ответ на его пинки: «Ах, дорогой Роджер! Ах, милорд, Ваше сиятельство! Я создаю пьесы как умею, а если вы умеете лучше – то и пишите сами, а не зовите меня “поработать”. Впрочем, зовите! – я, бездомная собачонка, непременно прибегу на зов в надежде на еще одну ласковую улыбку вашей жены»
Эх, как даже сейчас, в апреле 1616 года, спустя почти четыре года после смерти Ратленда, от всего этого ругаться хочется! Самой грязной руганью, а в ней я мастак!
– Не будь же так горестен, Уилл! – зазвенел ее голос. – Мне сейчас будет поддержкой твоя стойкость, твоя веселость, твои выходки и шуточки. Они и Роджеру сейчас нужнее всего, не правда ли, любимый?
Том держал на руках то, что осталось от его господина, а она обряжала это «то» в невиданно нарядную рубаху – словно именно теперь, через тринадцать лет после свадьбы, рассчитывает пережить с ним, наконец, первую брачную ночь.
Потом слуга осторожно уложил в постель этот скелет, к которому еще и прикреплен был, комического эффекта ради, бурдюк живота… да-да, именно комического, но с примесью горечи и печали, как мудро отметил чуть ранее лорд Ратленд – достопочтенный магистр искусств Кембриджа и Оксфорда разом… и вот на огромной подушке, почти вертикально – голова, высунувшаяся из пышных кружев большого воротника подобно карликовому дереву, едва переросшему ажурные края кадки. И – хочется съязвить – грациозная садовница, склонившись, приводила в порядок небогатую листву… но нет, не стану язвить: это грациозная леди Элизабет бережно расчесывала остатки волос, бороды и усов… И призывала меня веселить умирающего, который только что продемонстрировал, как он меня же презирает.
И словно не подозревала леди Элизабет, что моя веселость никогда не была по душе ее мужу, а уж в ту минуту была необходима ему примерно так же, как яркое солнце – бредущему на убой быку!