Уверен, через считаные минуты многие бросят дела и видимость дел и станут придатками мониторов, где бы они, мониторы, ни находились: перед глазами или перед тем, что их заменяет; внутри того, что еще можно назвать мозгом, или внутри того, что полностью его заменяет.
23 апреля 1616 года
Уилл Шакспер, последние часы жизни
Господи, как же давно появился в моей жизни Роджер Мэннерс, 5-й граф Ратленд!
…Труппа «Слуги лорда Стрейнджа», самая, пожалуй, крепкая по тем временам, давала в Гринвиче, в королевском дворце, обе части «Тамерлана Великого». Актеров не хватало, а потому я, всего лишь помощник суфлера и слуга, принимающий лошадей высокородных зрителей, исполнял сразу две короткие и почти немые роли: в первой части представления – царя Алжирского, а в столь же длинной второй – царя Иерусалимского… благо эти, с позволения сказать, властители, на сцене не пересекались – алжирский недотепа к моменту появления недотепы иерусалимского был уже Тамерланом благополучно уничтожен.
Пятидесятишестилетняя девушка Елизавета Тюдор, наша добрая королева Бесс, задремала еще в середине первой части – и чем яростнее игравший Тамерлана трагик Эдвард Аллейн рычал и завоевывал, завоевывал и рычал – тем крепче становился сон старушки, давно уставшей воевать, хотя рычать, вернее визжать, она не устала до конца дней своих… И вот державная рука повисла, цепкие пальцы разжались, а белый, украшенный позолоченными вензелями платок упал…
Упал! Жалкой тряпицей лег на затоптанный каменный пол! А ведь совсем недавно постаревшая уродливая женщина – но королева, высокочтимая королева моей любимой Англии! – подносила его к тонким запавшим губам и прикрывала тягучие зевки, делая при этом, однако же, вид, будто аккуратно промокает ноздри ястребиного носа.
И вдруг! Жалкой тряпицей?!
Не в силах это видеть, я, помнится, завопил что было мочи:
– Подать платок! Сестре моей! Великой!
Никогда в жизни не вопил так громко, и единственный раз в истории рода людского повеление царька Иерусалимского было молниеносно исполнено персоной ранга Цезаря: трагик, забыв о хромоте своего героя, рванулся к ложе, пал на колени, благоговейно поднял кусок тончайшего батиста и, дрожа от безмерности доставшегося счастья, подал его проснувшейся Бесс.
Это было символично – свирепый завоеватель Востока на коленях перед королевой Англии!
И в этом был Театр!
А аплодисменты, какие гремели аплодисменты! – ни одному написанному Кристофером Марло монологу, ни одной сочиненной им в «Тамерлане Великом» сцене не аплодировали так долго и так громко!
Даже сейчас, через двадцать три года, не на сцене, а близ Сент Эндрюс-стрит нашего славного Кембриджа, клянусь самому себе, всему миру и Господу: впервые тогда я испытал наслаждение, пьянящее сильнее, чем херес, – оттого что всего несколько вроде бы случайно выпаленных слов вдруг объединили в едином взлете духа венценосную особу, благородных лордов и леди, высокомерных господ и их подобострастных слуг!
В тот же миг я понял, что более всего на свете хочу быть драматургом!
…А после представления, когда я суетился во дворе королевского дворца в Гринвиче, поддерживая стремя у садящихся на своих скакунов господ (а некоторых, чрезмерно отяжелевших от вина и снеди, водружал в седло, что уж греха таить!), ко мне подошли юнец и подросток.
Наряжены они были в штаны и камзолы цветов колледжа Святого Джона – и голубой вроде бы свидетельствовал о высоте помыслов, однако вкрапления алого предупреждали о будущей приземленности деяний. Что же до излишне ярких проблесков золотого, то они будто бы намекали, что для толпы сойдет и сусальное, однако есть, есть где-то тщательно сокрытая от любопытствующих взглядов червонность.
Но даже сейчас, по прошествии двадцати лет, накануне того, как предстану перед судом Господним, признаю: не выглядела подошедшая ко мне парочка смешной. Нет, ей, в чем-то чуждой и знати и челяди, хотелось посочувствовать – как двум философам, упоенно беседовавшим в садах Академии, но вдруг оказавшимся случайно на лужайке, где красуются важничающие павлины.
И дабы не отличаться слишком уж вызывающе, вынужденным сменить белоснежные тоги на одеяния расцветок столь же вычурных, как у распустившихся вокруг них хвостов…
– Ты… э-э-э… разродился неплохим экспромтом, паренек! – обращаясь ко мне, как к навсегда младшему, промямлил подросток, оттягивая нижнюю губу без малейшего следа прорастания под ней будущей бородки клинышком… а ведь на моем подбородке таковая уже давно закудрявилась. – Ты… э-э-э… многообещающ, паренек! Во все пять часов сводящей скулы… э-э-э… скуки единственным живым эпизодом был этот экспромт с платком… Странно, кстати, что забулдыга и забияка Марло сочиняет подобную мертвечину, вы не находите, мой Саутгемптон?