«Умеет, стало быть, и кричать! – помнится, подумал я. – Или это крик боли при расставании с кругленькой суммой?»
А когда вошел слуга, он приказал:
– Вручи джентльмену кошелек!
Уилл, скажи себе сейчас, 23 апреля года 1612, когда прошло уже столько лет; когда ты почувствовал, что недолго тебе осталось быть в этом мире: нравственно ли ты поступил тогда, согласившись?
И ответь себе, Уилл: по отношению к оболганному тобою Ричарду Глостеру, королю Ричарду Третьему, последнему представителю славной линии Плантагенетов, ты поступил безнравственно. Он не был, скорее всего, горбат и уродлив, так, слегка кривоват и некрасив. Он убивал только в честном бою, а мятежников казнил лишь по приговору суда. Однако ты поступил нравственно с точки зрения обожаемой тобою королевы Бесс – ей наверняка было приятно, что в фантазиях толпы вина за убийство двух юных принцев снята с ее деда, Генриха Седьмого Тюдора, и возложена на Ричарда Третьего Плантагенета.
Ты быстро посчитал в уме, что сорок фунтов – это сто шестьдесят крон или восемьсот шиллингов, и почему-то именно это количество шиллингов убедило тебя тогда, что поступаешь нравственно…
Но главное, Уилл, тебе ведь тоже не нравился горбун Сесил, выказывающий при встрече с тобою брезгливое пренебрежение, – и ты с удовольствием, чтобы подразнить, пощекотать, ущипнуть его, надул на спине Глостера горб, который распирало от обиды на весь род людской.
Тебе не нравился горбун Сесил столь же сильно, как понравились восемьсот шиллингов – а это хорошие две причины для извержения вулкана вдохновения!
Все было ясно, осталось лишь договориться о сроках.
– Когда вы хотите увидеть готовую работу, милорд?
– Самое большее, через месяц. Спеши, Уилл!
– Месяц? – это не называется спешкой. Хватит недели. За мною-то дело не стоит, все зависит от быстроты руки записывающего реплики и монологи. А я потом расставляю ремарки – и всё, пьеса готова.
– Да, мне рассказывали, что ты наговариваешь текст прямо на сцене, во время репетиций – иногда целыми актами. Так может быть, продемонстрируешь это прямо сейчас? Попробуй-ка – тот монолог Глостера, с которого начинается представление.
«Эге, да вы недоверчивы, милорд! – помнится, подумал я. – Хотите убедиться, прежде чем уйдете, что двадцать соверенов потрачены не зря?»
Хлебнул хереса, прокашлялся, согнулся, сделал хитрое и злобное лицо.
Помнится, хорошо помнится, что он не прерывал меня, но то тускнеющие, то разгорающиеся глаза его точно отражали восприятие меня и моих слов.
Две плошки со свечными огарками стояли на краях стола, и каким-то чудесным образом яркость их света изменялась в строгой зависимости от яркости глаз Роджера Мэннерса, 5-го графа Ратленда…
Словно флюиды, из глаз его струящиеся, были то дуновением свежего воздуха – и тогда язычки пламени приободрялись, тянулись вверх и истончались в основаниях так, будто вот-вот взлетят, подобные огням фейерверка… и погаснут наверху, обещая воссиять вновь, лишь только наступит следующий праздник; то тяжелы, как властная ладонь, стремящаяся придавить эти слабые язычки, – и тогда они распластывались, словно прося защиты у застывающего воска.
Но глаза, помнится, стали изумительно яркими, как только я-Глостер заговорил не о том, что творится вокруг, а о ярости своей, неудержимо рвущейся наружу.
– Неплохо… А про собак и тень – даже хорошо. Но никуда не годятся первые две строчки. Как там? – «Теперь зима несчастий миновала… Что за безвкусица – «зима несчастий»? Еще пора несчастий – куда ни шло, но «зима несчастий»?! И разборчивое лето, которому мало просто «торжествовать солнцем», что уже, замечу, звучит беспомощно, так ему еще и понадобилось для этого именно солнце Йорка? Откуда такая неряшливость, Уилл? Следуешь принципу: «Сойдет, поскольку публика – дура!»?