Выбрать главу

Ирина Емельянова вспоминает появление Шаламова в их квартире в Потаповском переулке: «В мокром брезентовом дождевике с грубым тяжелым рюкзаком, который не знает, куда пристроить в маленькой передней, гость с первого взгляда, шага, слова, рукопожатия опрокидывает представление, сложившееся в полудетской голове. Мощен, могуч, напорист и совсем молод. Шахтер, каменотес, лесоруб, джек-лондоновский золотоискатель… Он читает стихи: "Я много лет дробил каменья / Не гневным ямбом, а кайлом, / Я жил позором преступленья / И вечной правды торжеством…"». Ее, недавнюю школьницу, тогда поразил больше всего «нежитейский», возвышенный тон этой первой встречи. И в дальнейшем этот тон не менялся — даже когда Шаламов в письмах «дорогой Люсе» (так он неизменно, по привычке молодости, называет Ольгу Всеволодовну) размышлял о судьбе ее дочери, судьбе, которая должна быть тоже возвышенной, далекой от соблазнов нового времени. Таким образом он отговаривал Ирину — через мать — не связывать судьбу с кинематографом, предъявляя весомый аргумент: «Кино ведь штука второго сорта, искусство, не имеющее своего ума, а все свои мерки заимствующее то у литературы, то у театра…»

Наблюдавшая весь процесс разгорания взаимных чувств Шаламова и Ивинской, И. Емельянова склонна была считать, что они являлись продолжением давней страсти, и даже колымскую любовную лирику Шаламова (например, стихотворение «Камея») воспринимала как посвященную ее матери. Это, конечно, было не так. Но роман разгорался с новой силой. Тем более что Ольга Всеволодовна на некоторое время отдалилась от Пастернака, поскольку тот был очень занят появившимися возможностями издать роман «Доктор Живаго» как на родине, так и на Западе. Ивинская получила свободу и переключилась на Шаламова. Но какая же роль при этом была отведена ему?! Осознание этой роли — в связи с открывшимися ему лишь позднее, уже летом 1956 года, обстоятельствами — не могло не быть для него крайне оскорбительным и унизительным, ведь он невольно оказался соперником в борьбе за сердце любимой дорогим для него поэтом женщины — то есть стороной пошлейшего и низменного треугольника.

Эту, нечаянно открывшуюся ему ситуацию (очевидно, через женщин, гостивших в Измалкове) он моментально отверг. 3 июля 1956 года, в разгар лета и, казалось, в разгар жаркого романа, он пишет из Туркмена: «Дорогая Люся. Счел я за благо больше в Измалково не ездить…»

Из этого письма Шаламова И. Емельянова привела только первые две строчки. Но оно было гораздо большим по объему и, как можно догадаться, содержало весьма резкие выражения. Ответ Ивинской оказался довольно мелким и мстительным: «Пастернака ты больше не увидишь» (так он запечатлелся в беседах Шаламова, записанных И.П. Сиротинской).

Все иллюзии моментально исчезли. Вспышка любви была с муками задавлена, и осталось только оглушительное разочарование. Разочарование в женщине, которая столь смело одарила его нежностью и надеждами, а на самом деле оказалась лживой, по его позднему грубому лагерному выражению, «с.й»[51]. Разочарование и в ее великом возлюбленном, который смеет доверять такой женщине.

Он отошел в сторону. Пафос его последнего письма Пастернаку объясняется еще и тем, что он чувствовал свою вину в том, что невольно попытался нарушить счастье дорогого для него человека и поэта. Более того, он сделал весьма однозначный вывод: «Пастернаку нужен больше я, чем он мне. Пастернак дал мне, что мог, в своих ранних стихах, стихах "Сестры моей жизни". У Пастернака тоже нет никакого долга передо мной» («Воспоминания»).

О всей сложности дальнейшей судьбы Б. Пастернака, оказавшегося в острейшем конфликте с властью, Шаламов имел, по-видимому, смутное представление. Конкретика обстоятельств, соединивших автора «Доктора Живаго», с одной стороны, с западными издателями, прежде всего с Дж. Фельтри-нелли (представлявшим издательство итальянской компартии под эгидой П. Тольятти), с другой — с огромной сетью советских охранительных служб (от Союза писателей и официальной прессы до Комитета госбезопасности, прокуратуры и ЦК КПСС), — была не только мало известна ему, но и, вероятно, бессознательно упрощалась, поскольку Шаламов никогда не имел подобного опыта — он в то время не был даже членом Союза писателей. В событиях, связанных с присуждением Пастернаку в 1958 году Нобелевской премии и огромным шумом, поднятым при этом в советской прессе, Шаламов мог быть лишь сторонним наблюдателем и никакого влияния на Пастернака ввиду своей «отлученности» от него оказать не мог. Однако он вряд ли сомневался, что его любимый поэт испытывает громадное давление с разных сторон — не только со стороны западных издателей, власти и общественного мнения, но и со стороны близких, прежде всего О.В. Ивинской, характер которой он теперь хорошо знал. Эти его догадки в итоге полностью подтвердил известный факт (о котором Шаламов, возможно, так и не узнал): именно под истерические слезы при непосредственном участии Ивинской, с небольшими поправками Пастернака, было составлено, по ее собственному свидетельству в мемуарах и с поздним признанием своей вины, то историческое письмо в адрес Н.С. Хрущева, в котором поэт отказывался от Нобелевской премии.

вернуться

51

Это выражение фигурирует в письме Шаламова Н.Я. Мандельштам, написанном в сентябре 1965 года. Следует подчеркнуть, что ни в лагере, ни после него Шаламов никогда не прибегал к подобным словам по отношению к женщинам, как бы они себя ни вели. «Вы — хороший человек, вы никогда не говорите плохо и грязно о женщинах» — так оценил его на Колыме один из героев рассказа «Уроки любви». Сам Шаламов не раз говорил, что «женщины лучше мужчин». Это возвышенное, рыцарское отношение было поколеблено, пожалуй, единственный раз — именно в случае с О.В. Ивинской. Не случайно в том же письме к Н.Я. Мандельштам грубому отзыву сопутствует красноречивая фраза: «Это одна из больных моих нравственных травм» (см.: Шаламов В. Собрание сочинений: В 6 т. М., 2006. Т. 6. С. 424).