Выбрать главу

Почему сделано это заявление? Мне надоело причисление меня к "человечеству", беспрерывная спекуляция моим именем: меня останавливают на улице, жмут руки и так далее. Если бы речь шла о газете "Тайме", я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань. Письмо мое так и написано, и другого "Посев" не заслуживает. Художественно я уже дал ответ на эту проблему в рассказе "Необращенный", написанном в 1957 году, и ничего не прочувствовали, это заставило меня дать другое толкование этим проблемам.

Я никогда не давал своих рассказов за границу по тысяче причин. Первое — другая история. Второе — полное равнодушие к судьбе. Третье — безнадежность перевода и вообще все — в границах языка»[86].

Оценивая письмо в ЛГ и собственные комментарии Шаламова к нему, нельзя прежде всего не вспомнить подобные же прецеденты в истории русской литературы. Первое, что сразу всплывает в памяти, — известное стихотворение Пушкина «Клеветникам России». Разумеется, было бы рискованно (с учетом разницы поводов и исторических условий) проводить какие-либо прямые параллели между отношением великого русского поэта к оскорблениям России «витиями» западных держав и отношением Шаламова к столь же пристрастной и ожесточенной пропагандистской атаке Запада на СССР в период холодной войны, — но культурно-генетическая связь здесь все же прослеживается. Она в первую очередь в органическом патриотизме, присущем как Пушкину, так и Шаламову, — оба они отнюдь не восхищались порядками и общим строем жизни в России, но не терпели высокомерных «советов» со стороны о том, как следует жить великой стране, у которой — плохая или хорошая, но «своя история». Для Шаламова эта история была стократ трагичнее, но тем не менее он даже после Колымы (в не опубликованном при жизни стихотворении 1955 года) писал:

Мы Родине служим по-своему каждый, И долг этот наш так похож иногда На странное чувство арктической жажды, На сухость во рту среди снега и льда.

Этот внутренний, никогда не афишировавшийся патриотизм выплеснулся в письме в ЛГ со всей прямотой и страстностью, вобрав в себя и горячую веру Шаламова 1920-х годов, и новую веру, возникшую после разоблачения преступлений Сталина. Это было сугубо личным восприятием Шаламова, но несомненно, что оно отразило основные черты советского менталитета 1960-х годов, свойственные и ему.

Не может быть обойден вопрос и о стиле письма в ЛГ, показавшемся тогда некоторым читателям неестественным, вовсе не похожем на привычный стиль Шаламова. Но писатель сам все объяснил: «Если бы речь шла о газете "Тайме" (для Шаламова — условное понятие респектабельности. — В. Е.), я бы нашел особый язык, а для "Посева" не существует другого языка, как брань». В психологическом — и фразеологическом — плане это был почти лагерный (единственно — без матерных слов) ответ на провокации со стороны неизвестных «стукачей» и «оперов». В связи со стилем небезынтересно заметить, что Иосиф Бродский, оказавшийся в том же 1972 году в эмиграции, напечатал в газете «Нью-Йорк тайме» свое письмо протеста на спокойном, без восклицаний, языке, но с теми же мыслями, что и у Шаламова: «Я скорее частное лицо, чем политическая фигура, и я не позволял себе в России и, тем более, не позволю здесь использовать меня в той или иной политической игре». Надо подчеркнуть, что за это письмо И. Бродского никто не осудил и он не был подвергнут «либеральному террору» — оно было воспринято как абсолютно нормальное для художника (скорее всего, потому что появилось в респектабельной газете и вдали от «болельщиков» на родине…).

Невозможно обойти и формулировку Шаламова о том, что «проблематика "Колымских рассказов" снята жизнью». Ее трудно рассматривать иначе как прямой и открытый вызов писателя всем, кто «спекулирует на крови» (так прямо и решительно выражался он в частных беседах) — на лагерной теме, превращая ее в инструмент большой глобальной политики. Для того чтобы пойти на такой вызов в условиях господства мнений «прогрессивного человечества», требовалось действительно огромное мужество (о чем и говорил Шаламов Си-ротинской, но та его не поняла). Формулировка — как и все письмо — диктовалась свойственным Шаламову чувством глубокой нравственной ответственности писателя перед историей, пониманием того, что в самые острые ее моменты нужно принимать, как он не раз повторял, «однозначное решение». Очевидно, что за словами «проблематика снята» — не отказ, не отречение от «Колымских рассказов» (как пытались представить некоторые интерпретаторы), а трезвая констатация того, что актуальность лагерной темы объективно в значительной мере снижена. Шаламов ясно понимал, что после XX съезда в стране и мире произошли необратимые изменения и возврат к страшному прошлому уже невозможен. В связи с этим характерна его сдержанная оценка известной самиздатскои книги А. Марченко «Мои показания», посвященной советским тюрьмам 1950—1960-х годов: «Главное. Изменение колоссальное по сравнению с геноцидом моего времени»[87]. Преодоление же сталинского наследия в политике, в привычках русских людей к «жесткой руке», осмысление проблемы сталинизма в ее исторической реальности — по его логике, вопросы иного порядка, и они не могут быть решены раз и навсегда. Самое важное для него то, что свою писательскую задачу — сохранить память о преступлениях сталинизма — он выполнил, но и впредь «забывать ничего не собирается».

вернуться

86

Шаламов В. О письме в «Литературную газету» // Шаламовский сборник. Вып. 1. Вологда, 1994. С. 104—105. Аналогичные мысли были высказаны Шаламовым в письме его старому знакомому, литературоведу Л.И. Тимофееву от 27 февраля 1972 года:

«Дорогой Леонид Иванович. Я благодарю еще раз за дружескую помощь. В письме в "Литературную газету", написанном по срочному и острому поводу, я говорил — чуть ли не впервые — собственным языком, не искаженным радиопомехами кружковщины, взаимовыручки "испорченного телефона" — и прочих орудий шантажа, а значит, преувеличенных мифов. Москва — это город слухов. Пигмея там выдают за Геркулеса, приписывают человеку чужие мысли, поступки, которых он не совершал.

Главный смысл моего письма в "Литературную газету" в том, что я не желаю сотрудничать с эмигрантами и зарубежными благодетелями ни за какие коврижки, не желаю искать зарубежной популярности, не желаю, чтобы иностранцы ставили мне баллы за поведение. Для писателя, особенно поэта, чья работа вся в языке, внутри языка, этот вопрос не может решаться иначе.

Я в жизни не говорил ни с одним иностранным корреспондентом и не имел приемника, чтоб собирать информацию Би-би-си и "Голоса Америки".

Я живу на свою маленькую пенсию абсолютно уединенно уже целых шесть лет. Не вижусь ни с кем, нигде не бываю, и у меня не бывает никто.

Слухи не утихают, а, наоборот, разгораются…»

вернуться

87

Шаламовский сборник. Вып. 2. Вологда, 1997. С. 66.