День спустя вечером он упаковал одно из яблок в жестяночку из-под довоенного монпансье, написал краткое заявление – вежливую и официальную просьбу определить растение, плодом которого является это яблоко, а равно сообщить, что означает и существует ли в науке название «шальмугровое», и «по встретившейся необходимости» отослал это все с курьером из «Ленэмальера», за собственной подписью, в БИН, на кафедру тропической флоры. Может быть, следовало это место назвать как-либо иначе; он этого не знал…
Отослал он все под расписку, и когда расписка эта, в которой просто и обыденно, без малейшего намека на какую-нибудь тайну, стояло: «Яблоко шальмугровое (?) – I (одно) – приняла для определения мл. н.. сотр. БИНа К. Веселова», когда листок этот лег в его, коноплевский, бумажник, Андрей Андреевич испытал странное, сильное удовлетворение. Внезапное успокоение. Точно ему, как преступнику, скрывавшемуся в течение долгих лет, наконец удалось заставить себя написать покаянное заявление в органы дознания. Точно он сделал что-то такое, что теперь можно было уже, перестав волноваться, сказать: «ныне отпущаеши…»
Что «отпущаеши», почему «отпущаеши» – неизвестно; но чувствовал он себя именно так.
В спокойном настроении он прибыл в тот день к себе на Красный, он же – Замятин, переулок. Еще с утра он вынул и положил на стол, на ленэмальеровские дела таинственный парусиновый блокнот-дневник и целый день между своими инкассо, контировками и депонентами предвкушал, как все завтрашнее воскресенье будет изучать строчку за строчкой это чудо… Кто знает: может быть, там какая-нибудь запятая, какой-нибудь росчерк, какая-либо обмолвка автора дневничка раскроют ему всю свою тайну?
Легко себе поэтому представить его растерянность, испуг, отчаяние, когда… В этот день в квартире происходило обычное осеннее бедствие: предзимняя уборка. Замазывали окна. Приходила Настя мыть стекла. Его стол отодвигали, все на нем перекладывали так и этак… И теперь книжки в брезентовом переплете не оказалось. Ни на столе, ни где бы то ни было…
С Андреем Андреевичем припадки гнева не случались никогда. Не только Светочка – и Маруся ничего подобного не помнила. На этот раз ее муж пришел в невиданную ярость. Он рвал и метал, заставил перерыть все: ничего.
Перепуганная Светка слетала к Насте на Торговую. Настя даже не видела такой книжки. В конце концов Мария Венедиктовна, как всякая женщина, перешла в решительную контратаку. А с какой
стати он на них обрушился? Кто сказал, что он не унес этот дурацкий блокнот в свою такую же идиотскую артель? Что .же он, с ногами, блокнот? Что он, сам ушел куда-нибудь, блокнот? А не надо бросать где попало, если вещь нужная! Никто не обязан караулить его тетради!
Вероятно, Андрей Андреевич, как бывало при гораздо менее напряженных перепалках, стал бы все-таки настаивать на своем, шуметь, ворчать; может быть, даже он уехал бы отходить к Ване Мурееву, старому другу своему. Но тут его удивило одно: во всех семейных стычках всегда Светка, как молодая рысь, кидалась на защиту матери. А тут она смотрела на него большими, испуганными глазами, бросалась исполнять первое же его слово, кричала: «Ну, мама, да оставь же ты папу, ты же видишь, что он так расстроен…» и вообще вела себя как совсем другой человек. И, смущенный этой неожиданностью, Коноплев замолчал. Удивляясь, он лег на свою кровать. Мария Венедиктовна что-то еще бубнила на кухне. А Светка вдруг – никогда не бывало! – принесла ему стакан чаю со сладкой булочкой, села рядом с его кроватью на стул и молча стала поглаживать его по голове небольшой девичьей, дочерней рукой своей… И он вдруг заснул. И бурный, чудесный период его жизни, продлившись пять дней, к его недоверчивому удивлению (а может быть, и к некоторому неосознанному огорчению), на этом кончился.
Надолго. На целых пять месяцев. До конца февраля 1946 года. До его двадцать восьмого числа.
Много раз за это время Коноплев благословлял свою мудрую осторожность: как хорошо все-таки, что он никому и ничего не рассказал про случившееся с ним! Мило бы он выглядел, поделившись своим секретом хотя бы даже с Никоновым! Шальмугровые яблоки!! Но вот одно из них начало уже морщиться, почти перестало издавать свой тонкий запах в ящике его письменного стола, а другое исчезло: из Ботанического института ни ответа, ни привета. Дневник, написанный, безусловно, не им, но вроде как и им, – ан и нет этого дневника! Тигры, казуарины, змеи, черт знает что, Золотоликие всякие… «Да, Андрей Андреевич, зачитался ты, друг ситный! Или перебрал: сон приснился…»
То, сё, пятое, десятое – Стурэ, институт, Особторг, а теперь вот уже которую неделю до зевоты, до тошноты тишь, и гладь, божья благодать… Все выдумано, все сочинено, все рассыпалось, Андрей Андреевич; и, конечно, очень умно, что ты никому об этом не разболтал…
Подошла пора годового отчета по артели. В муках столь же неизбежных, как родовые, появлялся на свет финплан сорок шестого года. Стройконтора 14-го участка затеяла с «Цветэмалью» долгий свирепый процесс по поводу недоплаты произведенных работ на сумму в 2461 рубль 82 копейки. Главбуха вызывали то в «Инкооп-союз», то в бухгалтерию треста, то в городской суд. Он ездил на Сортировочную актировать вагоны с сырьем, у которых почему-то оказались сорванными пломбы.
составлял протоколы, выдавал облигации займа, подписывал доверенности на получение карточек (продовольственных и промтоварных) и лимиток (на электроток). И при всем том бухгалтер Коноплев эти два месяца пребывал в состоянии непрерывного тревожного ожидания, смятения почти болезненного.
Одеваясь утром в прихожей, он машинально обшаривал карманы пальто. Нет, ничего… Как же это?!
Любой телефонный звонок казался ему тем самым. Каждый приходящий и на работу и домой конверт представлялся конвертом из БИНа, а то и… Странно: ниоткуда!
Ну еще бы! Он почти точно знал, каким будет тот, последний пакет, который принесет ему в себе третье, роковое шальмугровое яблоко: серо-коричневым, с аккуратными углами, с большой сургучной печатью поверх туго натянутого перекрестия тонко ссученного джутового шпагата. Когда он ляжет на его стол, надо будет… Надо будет? Что надо будет делать? Что?
Но пакет этот – слава богу, увы! – все не приходил. Его не несли…
Иногда по утрам, в часы ясности мыслей и логичности рассуждений, на Андрея Андреевича нападали сомнения: нет, нет, нет, слишком странно, чересчур нелепо было это все… Чересчур несовместимы, несоизмеримы между собой казались ему две стороны событий – квартира 8 на Замятином и «Ты придешь к Золотоликой». Светкина пудра и тоненький запах, который все-таки еще испускало там, в углу письменного стола, морщащееся, коричневеющее шальмугровое яблочко…
Как это может совместиться: Маруся в стоптанных валенках, с головой, полной бигуди, собирающаяся в свою школу, – и «…зит неминуемая гибель. Римба кишит змеями…» Что такое «римба»?!
Бывали случаи, когда, уходя уже из дому, уже с портфелем в руке, провожаемый заспанной Светочкой, А. Коноплев бросал быстрый взгляд в настенное тускловатое зеркало (из Мусиного «приданого»). Зеркало отражало поясной портрет вполне респектабельного человека, уже совсем не того семнадцатилетнего парнишку, который бежал когда-то – убьют или проскочу?! – по приказу взводного к сараю на окраине Каховки. И – добежал! Теперь мягкая шляпа, хорошо выбранный Светкой галстук, чеховская бородка – все было прилично, представительно. Все это очень хорошо подходило к любому заседанию, к любому президиуму за покрытым сукном столом… Но как могло это все хоть в самой малой мере соответствовать «кишащей змеями римбе»?
Нет, Андрей Андреевич, это ты вычитал из какого-нибудь Луи Жаколино… Что ж, в «метампсихоз» вдруг поверил, в переселение душ, как у Всеволода Соловьева, где он рассказывает о госпоже Блаватской? Ведь ясно, все это результат глупой путаницы, нелепого недоразумения. С кем, с кем, но с тобой, Коноплев, такого произойти не могло. Тебя приняли за кого-то другого…