На обороте обложки стояло московское магазинное клеймо: «Ильинка, 22». Всего досаднее, пожалуй, было как раз вот это: ведь он же ни разу в жизни не шел по Ильинке, не видел, какие там есть магазины… А вот…
Он хотел было позвать Светку, чтобы она включила ему лампу на тумбочке, но как раз в этот миг Светочка неслышно и робко вошла в спальню сама. Совершенно необычное выражение – ужас, недоверие, соболезнование, жалость, любопытство и восхищение были написаны на ее премиленькой и чуть-чуть вульгарной мордочке. «Мечта моряка», – посмеивался над ней Юрка Стришевский, нахал!
Не успел Андрей Андреевич произнести и полслова, как она бросилась к нему, прижалась к отцовской груди, заливаясь слезами, задыхаясь, бормоча что-то…
– Светочка, деточка… Что с тобой, дружок мой?
Она оторвала от его ночной рубашки свой в одно мгновение распухший от слез легкомысленный нос.
– Мне очень… мне его… очень жалко…
– Кого – его, маленькая? Кого тебе жалко-то?
– «Тук-кхаи» маленького… Братца! Мне его так жалко: ведь он же теперь наполовину сирота, правда? И потом… Папа, миленький! Я же никому не скажу, даже маме… Папочка! Расскажи мне все, не бойся… Все, все… Про нее… И – как ты был принцем!!!
Главбух «Ленэмальера» Коноплев не отнял руки от рыжеватых волос дочери. Продолжая поглаживать ее голову, он через нее смотрел на дверь столовой.
– Ф-ф-фу! – вздохнул он наконец. – Что ты скажешь? Действительно: «…зит неминуемая гибель!..» Так, значит, ты понимаешь, чему мать поверила? А я – клянусь тебе – нет! Тогда уж лучше сначала ты мне расскажи: что же вы узнали? Ведь я даже не успел тогда прочитать дневника этого… Как вы могли поверить, что я… Расскажи мне, а потом уж я тебе… Да, да… Все, чего тебе захочется…
ГЛАВА V
УЛИЧНОЕ ПРОИСШЕСТВИЕ
«Среди уличных происшествий первое место занимают НАЕЗДЫ…»
Бедуин ЗАБЫЛ НАЕЗДЫ
Для цветных шатров…
М. Ю. Лермонтов
Разговор между Бедуином и его дочерью затянулся в тот вечер надолго. Когда он закончился, А. А. Коноплев запросил у Светочки пощады: он больше не мог.
Нет, ничего подобного – уход («исход!») Марии Венедиктовны не беспокоил его, разве что огорчал. Он знал жену: не первый раз, не последний! Смешно: обоим скоро по пятьдесят, оба друг друга любят… Да, может быть, это и не то, что, скажем, Светке представляется любовью, но нечто более сильное, чем такая вот «любовь»… Маруся не то что не уйдет от него, окажись он хоть капитаном Немо; она и его от себя не отпустит…
Нет, просто он должен был как-то одуматься, что-то «сделать с собой», приспособиться к совершенно новому самопониманию…
Вдруг оказалось, что разговор с дочерью переворачивает в его жизни, пожалуй, куда больше, чем все эти дневники и яблоки с древа познания… Дело в том, что вычитанное из дневника было и оставалось чем-то лежащим в темной области возможного. То же, что рассказала ему Светочка, было не только достоверным, но просто несомненным. Было сцеплением фактов. И не его, Бедуина, в этом вина, но он-то – действительно! – «забыл наезд», для своего «шатра № 8» в Красном переулке, бывшем Замятином…
До сегодняшнего дня он твердо знал в своей биографии такую страницу: в декабре какого-то года с ним стряслась чрезвычайная «неприятность». На Арсенальной набережной Выборгской стороны при повороте на нее с площади Ленина на пешехода Коноплева налетел шедший от Литейного моста и потерявший управление грузовик. Трехтонка. Коноплева швырнуло на мостовую, ему сломало ребро, повредило ногу и череп. Документы его – весь портфель со всем, что в нем содержалось, – потерялись во время этого происшествия.
Подобранный «скорой помощью» «неизвестный» несколько недель… нет, несколько месяцев (так, что ли, Светочка?..) пролежал в хирургическом отделении Военно-медицинской академии. Состояние его было крайне тяжелым (ты уверена в этом, Света?), травма весьма опасной. Почти все время пребывания в больнице он был без сознания, да и по возвращении домой приходил в нормальное состояние очень медленно, в течение долгих месяцев.
Что до него лично, то изо всей этой своей эпопеи он помнил – но зато с непередаваемой резкостью, болезненно-резко, так что старался не возвращаться к этим воспоминаниям, – только два момента.
Вот он, разобравшись не без труда в каких-то накладных по их грузам, загнанным по ошибке вместо товарной станции Октябрьского вокзала почему-то на Финляндский вокзал, пересекает площадь морозным декабрьским днем. Он выходит на набережную, хочет пересечь ее, видит несущийся сверху от моста грузовик, видит страшное в своей растерянности лицо шофера, пытается уклониться от удара, скользит, падает…
Все как бы останавливается на миг. Трамвай, спускавшийся с моста, замер. Портфель, который вырвался у него из руки при резком взмахе, с убийственной медлительностью, как в некоторых кинофильмах, описывает крутую дугу над постройками на противоположном берегу Невы… С той же неторопливостью он опускается потом в кузов проносящейся мимо упавшего машины…
А через некоторое, – вероятно, немалое (уже тротуары были мокры; зимы не было) – через некоторое время он, уже оправившийся, но еще очень, по-видимому, слабый, поднимается, почему-то с починенным примусом в руках, по лестнице у себя, на Замятином. И на его звонок открывается дверь, и Маруся —
странно, что не только обрадованная, но и испуганная чем-то, – без сил прислоняется к косяку. Что ее так поразило? Он, по правде говоря, как-то не задумывался над этим.
С того мгновения – он отлично запомнил дату своего прибытия из больницы: 22 января 1937 года – никаких провалов в памяти он не испытывал. Точной же даты несчастного происшествия на Арсенальной набережной он сам ни припомнить, ни «вычислить» не мог: у него, как говорил очень интересовавшийся выздоровлением своего подопечного профессор Бронзов Александр Сергеевич из Военно-медицинской, «в буквальном смысле слова „отшибло память“ на все непосредственно предшествовавшее катастрофе. Правда, Мария Венедиктовна твердо помнила этот проклятый день семнадцатого декабря; от нее и он усвоил расчеты: в беспамятстве своем он пребывал месяц и шесть дней. Пять недель он был вычеркнут из списка живущих, находился между жизнью и смертью и вылез из этого переплета только с большим трудом.
Так он представлял себе свое прошлое по рассказам семейных и друзей вплоть до сегодняшнего дня; так рисовал его и всем тем, кто почему-либо интересовался его биографией. Теперь же, после разговора со Светкой (Светке было, как он считал, лет девять, когда все это стряслось с ним), картина страшно изменилась в его глазах.
Да, приснопамятный «наезд» тот произошел действительно 17 декабря, а возвращение на третий этаж дома 8 по Замятину переулку 22 января. Но декабрь тот был декабрем девятьсот тридцать четвертого, а январь – январем тридцать седьмого года! Не месяц и шесть дней, а два года и тридцать шесть суток отсутствовал Андрей Андреевич Коноплев из этого мира. И что существенней всего – более полутора лет из этого времени он был в полном и прямом смысле «без вести пропавшим», пребывал неведомо где, делал неизвестно что.
Вот, оказывается, как все произошло.
17 декабря 1934 года неизвестный с тяжелым шоком, с поломами конечностей, вывихами и опасной трещиной черепа был доставлен в приемный покой хирургического отделения.
Месяц и четыре дня спустя его перевели в клинику психиатрического отделения: физическое его состояние стало удовлетворительным, но обнаружилась полная амнезия, утрата памяти обо всем, что было до катастрофы, полная утеря собственной личности. Память – это ведь и есть наше внутреннее «я»; человек, все забывший, вплоть до своего имени и фамилии, – это уже не тот человек, каким он был до того. Нельзя сказать, что он вообще не человек. Но он – никакой человек. Впрочем, начальник психиатрического отделения, профессор Бронзов (он строжайше запретил сообщать Коноплеву, что он не хирург), неустанно наблюдавший вплоть до самой войны за Коноплевым и вернувшийся к этим наблюдениям после победы, особенно настаивал на том, что все остальные душевные возможности сохранились у «неизвестного» в полном объеме: он был совершенно разумным «Иваном, родства не помнящим».