Всю неделю Алёшка был рассеянно-задумчив. Дни проходили в репетициях и хлопотах. Гаврила гонял всех в хвост и в гриву, придирался к малейшему диссонансу в звучании хора и раздавал затрещины. Алёшка на многочасовых спевках тропари и стихиры не путал, но и воодушевления, озарившего его на Вербное воскресенье, не чувствовал. Пел ровно, однако без душевного трепета.
Но чем ближе приближалась Пасха, тем явственнее он ощущал странное, упорно нараставшее волнение, причину коего и сам до конца не понимал. По вечерам, растянувшись на своём сундуке, с которого, как ни укладывайся, непременно свисали то ноги, то голова, уже на границе сна и яви, он позволял мыслям нестись вскачь, куда им вздумается. И часто в блаженном полусне в памяти мелькал дивный, большей частью придуманный им же самим образ — высокая фигура в столбе падающего из-под купола света, солнечный нимб, её обнимающий, наклон головы, тень опущенных ресниц…
Он так старательно вызывал из памяти, а точнее, фантазии, эту картину, что поверил в её реальность и очень хотел увидеть наяву.
В Великую субботу весь клир с раннего утра был в храме. В этот раз служили в Успенском соборе. Громада его, величественная и холодная, поразила Алёшку — он ни разу в жизни не видел таких огромных церквей. Гулкое эхо бродило под сводами уходящего ввысь купола, делая величавые стены холодными и бесприютными. Но всего больше Алёшку огорчило, что здесь хоры располагались высоко над нефами[47] и увидеть ни богослужение, ни молящихся оттуда оказалось невозможно.
Несколько раз в кратких перерывах между службами Алёшка выглядывал через мраморную балюстраду, ограждавшую хоры, но так ничего толком не разглядел. Если его солнечная незнакомка и была в храме, он этого не увидел.
Впрочем, разочарование, смешанное с облегчением вскоре отступило — богослужения переходили одно в другое. Часы сменялись псалтирью, повечерье — утреней и, наконец, всенощным бдением. Петь пришлось так много, что в четвёртом часу утра, когда пасхальная служба, наконец, закончилась, у него в буквальном смысле едва ворочался язык.
Пока добрались до флигеля, начало светать. Алёшка упал на свой сундук и мгновенно заснул.
Проснулся уже после полудня. Дмитро жевал краюху, запивал молоком из кринки и беззлобно переругивался с Демьяном.
— Куда ты боронишь поперёк обоих ликов[48]? В пасхальных антифонах тебя одного токмо и слыхали.
— Тоже ещё знаток! — огрызнулся Демьян. — Ты сперва регентом стань. А после поучай…
Алёшка мигом вскочил. Вчерашний день, как и у всей капеллы, у него во рту маковой росинки не случилось, и вид кринки с молоком вызвал штормовой приступ голода.
Когда он расправился со своей долей молока и хлеба, не сильно, впрочем, насытившись, в камору вплыл Гаврила Никитич. Оглядел подопечных зорким орлиным взором, заглянул в кринку, принюхался и, кажется, был разочарован её содержимым.
— Розум, — буркнул он сердито, — с нонешнего дня ты распоряжением Дворцовой канцелярии к малому двору приписан, так что собирай пожитки и отправляйся с Богом.
Едва он вышел, оба, и Демьян, и Дмитро, в изумлении воззрились на Алёшку.
— Вот те на… — растерянно пробормотал Дмитро. — Где ж ты, хлопче, набедокурил? Пел гарно, не забиячил, пьяным не напивался… За что тебя в опалу?
Алёшка растерянно глядел то на одного, то на другого.
— Не знаю… А что за «малый двор» такой? Где это?
— Государыни цесаревны резиденция с домочадцами. Оне на Яузе живут, в селе Покровском, — сочувственно пояснил Демьян. — И впрямь опала… Признавайся, чем и кому не потрафил? Может, гофмаршалу не поклонился али шапку снять позабыл?
Но Алёшка уже не слушал. Сердце пропустило удар, замерло на миг и тут же помчалось вскачь, взбрыкивая, словно застоявшийся молодой жеребчик. Ладони вмиг сделались ледяными.
До Покровского Алёшка добрался только к вечеру. Брести по раскисшей от вешней распутицы дороге было тяжело, и, когда его нагнала подвода, ехавшая в сторону Семёновской заставы, он обрадовался. Как оказалось, зря. Возница любезно согласился подвезти попутчика, но покойной езды не вышло — едва миновали Басманную слободу, дорога сделалась почти непроезжей, чуть не через каждые сто саженей телега вязла, тощая лошадёнка тщетно тужилась, копыта скользили по грязи, и Алёшка с хозяином телеги, один спереди, другой сзади, вытаскивали свой транспорт из жидкого месива.
В общем, пешком добрался бы резвее.
В село Розум явился потный, как кузнец, и грязный, как золотарь[49], разве что пах поприятнее. Чуть в стороне от крестьянских дворов из-за затейливой кирпичной стены виднелся каменный храм, справный, упористый, напоминавший старо-русскую боярыню в широком сарафане, над которым торчала на длинной шее одинокая луковка-голова. А левее церкви стоял высокий, на каменном подклете старинный терем из посеревших от непогоды брёвен. Алёшка зашагал в его сторону.