«Ты выпьешь. Он зовет меня на «ты»…» — думала она, но обиды не возникало. Да, да, конечно. Она не станет возражать. Вино и вправду хорошее.
Выпила третью рюмку. Ждала, что голова прояснится, речь станет твердой, но после третьей рюмки в теле прибавилось воздушной легкости, и ей стало еще веселее. Смотрела на Тариэла и смеялась, и куда-то летела, и не было в ее душе ни страха, ни сомнений.
Он медленно поднялся, подошел к ней, — она инстинктивно выставила вперед руки, а он вдруг стал опускаться и встал перед ней на колени. И она почувствовала, как руки его, — сильные, теплые, — скользнули по чулкам, коленям. Амалия сжалась от пробежавшей сладкой лихорадки, схватила его голову, но руки были слабы. Не было зла, протеста, а было по-прежнему весело, хорошо. Ко всем другим детским радостным чувствам прибавилось знакомое волнение, — она часто, глубоко дышит, ворошит его волосы, обнимает голову…
Он приподнял ее, понес в коридор. Толкнул первую же дверь, — в комнате стояли две кровати. Осторожно, как дорогую ношу, положил на кровать. И стал раздевать. Она и на этот раз инстинктивно съежилась, будто защищаясь от удара, но он говорил, и голос ее успокаивал. «Амалия! Ты не девочка, ты женщина, и я тебе нужен, как и ты мне».
«Девочка, тебе, мне… — было немножко смешно, но она не смеялась, слабо обороняясь, думала. — В самом деле… Сколько я буду беречь себя, и зачем? Наконец, я женщина и так устроена природой».
С этой мыслью она прекратила сопротивляться.
Знала, что она вся хороша. Расслабилась, давала себя раздевать. А он зажег ночничок, не торопился. «Он уже не юнец, многих познал, — думала она, — так и должно быть, — без суеты».
Обнаженным телом чувствовала щекочущий холодок, и чудилось ей, что она не лежит на кровати, — на мужниной кровати, — а летит все выше и выше.
Позже в какой-то газете она прочтет заметку «Коктейль для тети Клавы». Из нее следовало: люди кавказские привозят в Россию вино с коварной для женщин смесью, угощают доверчивых дур и делают с ними, что хотят. Прочитала и возмутилась, но было поздно: Тариэл жил у нее на квартире, по утрам с «дипломатом», набитым книгами, бумагами шел в университет на свои занятия.
Вечером Амалия готовила для него ужин, расставляла дворцовый чайный сервиз цвета индиго с позолотой внутри чашек, вазочки, кувшинчики, а посредине ставила тульский самовар, расписанный хохломскими мастерами. Тариэл любил чаевничать из русского самовара. Он со своих занятий заходил на Торжковский рынок, закупал фрукты, и они долго, по-семейному ужинали.
Тариэл заводил ученые разговоры:
— Ай-вай! Сдавал экзамены. Достался билет из Флавия: «Речь царя Агриппы к иудеям».
— Флавий?.. Видно, философ? Извини за невежество, — не знаю Флавия.
Амалия улыбалась, краснея. Она — кандидат медицинских наук, вдова академика — не знает Флавия. Но ей было приятно сознавать, что она не знает Флавия, а Тариэл знает, и многое другое знает этот молодой, сильный, красивый мужчина, ставший ей вдруг таким желанным. Вчера он ей рассказывал о новейших японских философах, позавчера — о Клеопатре. Правда, рассказы его коротки и несвязны: назовет имя, книгу, год и место события — и замолчит. Мыслей не развивает, суждений или комментариев каких-нибудь нет. «Но это уж, — думала Амалия, — от бедности языка. Он же не русский, можно его понять. Вот если бы он рассказывал на родном, грузинском…»
— Флавий? Ты не знаешь Флавия? — удивлялся Тариэл, и его черные глаза загорались игривым блеском. — Он иудей, историк. Жил две тысячи лет назад, в тех же местах жил Иисус Христос. Там Христа и распяли, — затащили на крест, прибили гвоздями, — да, слышишь, — какой ужас! Мне бабушка рассказывала.
Амалия слушала и улыбалась. В рассказах Тариэла причудливо переплетались книжный стиль языка с бытовым, разговорным, ученость — с почти детским примитивом. «И это у него от слабого знания русского», — заключала эти свои мысли добрая женщина. — А может, от природного стремления к юмору, игре, забавным импровизациям».
Два месяца пролетели, как один день. Потом они пошли в ЗАГС и расписались. В паспорте Тариэла появилась петербургская прописка. Он теперь меньше рассказывал про древних ученых, почти не заговаривал о занятиях философией, о докторской диссертации, — допоздна задерживался и приходил домой хмурый, озабоченный своей таинственной для Амалии жизнью. В обращении появилась жесткость, иной раз становился чужим, злым и недоступным. Амалия обнимала курчавую голову, прижимала к груди.