По сути, весь мир вокруг становился одним большим непознанным объектом. Как бы мы ни пытались проникнуть в него, лизнуть языком, откусить кусочек и попробовать на вкус, он все равно оставался только отражением в нашем сознании, а потому был призрачен, недостоверен, иллюзорен. Достаточно было закрыть глаза, убрать со стола руки, выключить сознание, наконец, умереть, и все исчезало вместе с тобой туда же, в непостижимую бездонную пустоту.
Эта мысль так потрясла Андрэ, что он даже впал в небольшую депрессию, плавно перешедшую в недолгий запой. Но, к счастью, вскоре он принялся за Ницше, который немного поправил укантованную Иммануилом и шнапсом нервную систему.
Тогда же, в первый берлинский вечер, со стен Пергамона, уходившего со своим величием в черные воды Шпрее, на Андрэ смотрел сам гений немецкого духа, ее философии, воплощенный в архитектуре. С того дня он полюбил этот город безоговорочно и навсегда.
До Берлина добрались на удивление быстро – солнце стояло еще высоко, когда они с Ингрид подъезжали к Потсдаму. Доехав S-баном до центра, они вышли на станции «Хааки-шемаркет» и двинулись в направлении улицы Ораньенбургер.
Из всех улиц города эта была для Андрэ бесспорно самой любимой. Так получалось, что всякий раз его берлинская жизнь протекала либо на ней, либо на удалении нескольких кварталов от нее. Здесь, в соседнем с синагогой дворе, когда-то находилась квартира Вадима. Здесь же, на Ораньенбургер, после захода солнца зажигалась ночная жизнь города – бары, индийские рестораны, кафе заполняли туристы, берлинские художники и поэты. На тротуарах появлялись путаны, будто сошедшие с обложек глянцевых порножурналов. Прогуливаясь с бутылочкой виски в кармане, Андрэ нравилось рассматривать их как шикарные арт-объекты в музее.
На улице Ораньенбургер находился и Тахелес – приют для маленькой колонии хоббитов, который уже много лет был центром притяжения как для тех из них, кто обосновался в Берлине, а так и для тех, кто бывал тут проездом. Всякий раз, попадая в город, Андрэ первым делом направлялся сюда, зная, что кроме теплого приема непременно встретит здесь людей, которых годами не видел на родине.
Правда, Тахелес имел в городе не лучшую славу. Возникнув как сквот еще до падения стены, он, по сути, и остался сквотом, который теперь заселяли художники с удаленных окраин Европы. Со временем, чтобы немного облагородить это место, здесь начали проводить выставки, чтения, небольшие концерты, заманивавшие к себе альтернативную публику со всего города.
Однако художники пореспектабельней в Тахелесе не выставлялись, считая это место слишком трэшевым и неприличным для большого искусства. Арт-генералы его даже не замечали. Рядовые, желавшие выбиться в генералы, избегали, чтобы не портить себе послужной список. Лишь арт-партизаны анархистского толка считали это место своим и, забив на мнения генералов, прапорщиков и прочих майоров от искусства, устраивали здесь настоящее пиршество первозданного креатива.
Многие в городе давно закрыли бы Тахелес как рассадник пьянства, блядства и всякого безобразия. Но он стал таким культовым местом, что туристы строем шли взглянуть на этот островок хаоса среди сияющих свежим ремонтом фасадов Восточного Берлина. Поэтому, чтобы не поднимать лишнего шума, его оставили на время в покое как один из берлинских аттракционов для толп непривередливых и любознательных узкоглазых человечков с фотоаппаратами «Сони» в руках.
Мрачное здание Тахелеса, похожее на гигантскую буханку черного прогорклого хлеба, возвышалось в самом конце улицы. Своим видом оно больше напоминало берлинский дом, который после войны по каким-то причинам не стали приводить в порядок, а оставили как есть – со следами от пуль, разводами плесени на фасадах, осыпавшейся штукатуркой и надписями триумфаторов на стенах.
Войдя в Тахелес с парадного входа, Андрэ с Ингрид поднялись по измалеванной лестнице на четвертый этаж. Здесь уже много лет располагалось мастерская, в которой жил Федор – старинный приятель из Минска.
Остановившись перед дверью с прилепленной скотчем бумажкой, на которой от руки, небрежно, артистическим почерком было написано – «ателье Федора», Андрэ постучал. За дверью царило молчание, но, когда он ударил несколько раз посильнее, с той стороны послышался шорох неторопливых шагов.
– О-о-о-о-о-о! Какие люди! – На пороге в нижнем белье стоял Федор. Голова его была всклокочена, лицо выглядело заспанным и немного помятым, но широкая улыбка, завершающая эту конструкцию, придавала ему вид вполне обаятельный и даже милый.
– Андрюха, какими судьбами? – Федор, как это обычно принято у хоббитов, полез было обниматься, но, обнаружив за спиной Андрэ Ингрид, засмущался и принялся натягивать брюки.
– Это Ингрид!
– Федор! А у нас тут вчера… Ну, одним словом, чума, понимаешь, мы только недавно шляфэн легли! – протянув руку Ингрид, он с любопытством окинул ее взглядом.
Федор был старожилом берлинской колонии. Но главное, он являл собой образ кристально чистого, без посторонних примесей и добавок настоящего солдата искусства. Того, для кого походы, тяготы неустроенной жизни в окопах, пятна берлинской лазури на брюках, вонь растворителей у подушки, арт-обстрелы, бомбежки, налеты на галереи и дармовые фуршеты были делом обыденным и в то же время любимым. Он не представлял, не знал, да и знать не хотел другой жизни. Федор отдавался служению целиком, был готов нести этот крест самозабвенно, не требуя ни наград, ни званий, ни почестей посмертной славы.
Его даже трудно было назвать рядовым, а скорее старшиной, есаулом, младшим офицером. Если б он служил в другой армии – французской или немецкой, то наверняка носил бы уже погоны если не генерала, то полковника или майора. Но в Мордоре генералов от искусства не существовало, вернее, имелась пара, которых назначали сверху. Но армия, хотя это была даже не армия, а скорее ополчение – рассеянные по лесам партизанские отряды, их не признавала.
Начинающие салабоны смотрели на Федора с уважением. Для них его авторитет был бесспорным, и, по правде сказать, Шелом должен бы носить он – Федор. Именно его голова как нельзя более подходила под этот позолоченный символ воинской чести, доблести и власти. Но Шелом красовался на голове Андрэ, и Федор, наконец, заметил его:
– Ну, какая вещь! Где раздобыл?
– Да так! Потом расскажу! Федор, мы у тебя поживем пару дней?
– Ясно! Не вопрос! Найдите себе матрац в коридоре и шляфен махен сколько хотите. Ну, проходьте, проходьте. – Он скинул со стула какие-то тряпки и поставил его перед Ингрид. – Да, рад. Давненько не виделись! Хотите вина тринкен? – символически спросил Федор и, не дожидаясь ответа, вытащил из-под стола литровый пакет белого.
Он не признавал легких напитков в стекле и всегда покупал только картоны. На марше они были удобней: весили меньше, стоили еще меньше, а вмещали на четверть больше.
– Ну, рассказывай! Каким ветром?
– Мы с Ингрид отправляемся в свадебное путешествие! Вот начали с Берлина, потом едем в Прагу, оттуда в Вену, ненадолго в Венецию, а затем на Лазурный берег. Кстати, хочу одолжить у тебя немного денег на дорогу, а то у меня на кармане всего полтора евро.
– Ты же знаешь, я не храню такой гельд дома. У меня всей-то наличности – двадцатка.
– Что он говорит? – спросила Ингрид, которая не понимала языка хоббитов, но слушала их певучую тарабарскую речь с явным интересом.
– Он говорит, что хочет угостить нас виски. Кстати, Федор, до закрытия «Плюса» осталось сорок минут. Не пора ли нам поспешить?
В этот момент в дальнем углу мастерской что-то зашуршало, ватное одеяло зашевелилось, и из-под него на звук голосов показался заспанный лыч поэта Буяна. Правда, Буяном называл его только Андрэ, находя в этом имени точное определение его неординарной фигуры, совмещавшей в себе столько разносторонних талантов.
Во-первых, Буян действительно был поэтом. Когда, выпив, он начинал декламировать свои стихи, то звучало это чарующе. В них слышался звук прибоя в ночи перед штормом, мелодия баяна в нижних октавах, крики шамана, взывающего к почерневшему перед грозой небу. Но, выпив больше, Буян становился настоящим буяном: начинал материться, приставать к девушкам, хамить всем, кто подворачивался ему под руку, и даже, казалось, готов был подраться, но так как сложения был хрупкого, дальше угроз обычно дело не доходило.