Выбрать главу

Мир – это театр; написанные огромными буквами афиши с громкими названиями заманивают толпу; люди вскакивают, умываются, мужчины расчесывают бакенбарды, надевают жабо и праздничный фрак, женщины завиваются, наряжаются в лучшие платья, все вооружаются зонтами и вот уже идут; проворная, веселая, жадная до зрелищ толпа приходит, платит, ибо толпа всегда платит, каждый садится там, где ему хочется, или, вернее, там, где ему полагается сидеть согласно купленному билету, в огромном амфитеатре, знатная публика затворяется за решетками своих конурок, а чернь рассаживается где придется. Вот занавес взвился, все навострили уши и вытянули шеи, толпа слушает, ибо удел толпы всегда слушать; иллюзию она воспринимает как реальность, как самое правду жизни, она отождествляет себя со всем, что происходит на сцене; смеется, плачет, загорается ненавистью, любовью, ревет, свистит, рукоплещет; если же иногда она и чувствует, что ее обманывают, и вооружается лорнетом, то все это напрасно, ибо она близорука и ничто не может разрушить ее иллюзию и веру, которую так тонко использовали комедианты.

Но ты, Жан-Луи, ты ведь проник за кулисы, ты видел изнанку дворца, плоское небо и потрогал глубину дали, ты повидал вблизи и голыми королей, этих осыпанных блестками шарлатанов, ты разглядел костлявую дуэнью под охрой и белилами, которыми она размалевана, ты терся около примадонны, такой неискушенной и юной со сцены, но у которой изо рта несет лекарствами; ты ведь знаешь, что золотые геновины – это самые обыкновенные жетоны; для тебя ведь короли, солдаты, знатные красавицы и слуги – всего лишь низкие фигляры, изображающие честь, славу, правосудие в зависимости от того, какая им досталась роль, фарисеи, которые, едва сойдя с подмостков, вязнут в разврате и купаются в мерзости; ты, Жан-Луи, ты уже больше не ослеплен, ты избавился от заблуждения, но решился ли ты, тем не менее, прослушать фарс до конца?… Будешь ли ты пребывать до конца среди театрального сброда, как благосклонный зевака, разинув рот глазеющий на это недостойное паясничанье?… О, Жан-Луи, ты был бы слишком разочарован!

Я не в обиде на тебя за то, что теперь ты цепляешься за жизнь. Конечно, ты вправе жить, раз тебя не требует к себе эшафот, ты можешь гордо нести голову на плечах, это уже больше не голова мятежника, в горниле осталась одна лишь зола; ты можешь смело нести на плечах свою миролюбивую голову с королевского соизволения и с разрешения господина мэра. К тому же ты ведь поселился среди полей, не так ли? А простор полей привязывает нас к жизни.

Поистине, что может быть заманчивее? Тут тебе коровы, там – стог сена; тут пруд, где квакают лягушки, там молотят на току, кричит осел, хлюпает грязь, еще подальше – гряды со свеклой. Что может быть увлекательнее! В этом заключено неизъяснимое очарование, я это чувствую!.. Одно, быть может, было бы мне там не по душе, – это нескончаемое однообразие лица природы: дождь да солнце, солнце да дождь, вечно весна да осень, жар да стужа, всегда, до скончания века. Это самое скучное из всего, что нас может ждать, эта неподвижность, этот застывший навсегда порядок, этот несменяемый месяцеслов. Из года в год зеленые деревья и одни только зеленые деревья: Фонтенбло! Кто избавит нас от зеленых деревьев? Одуреть можно!.. Почему бы не создать хоть какое-нибудь разнообразие? Почему бы листьям не принимать попеременно все цвета радуги? Фонтенбло! Какая глупая зелень!

Я на тебя не в обиде, Жан-Луи, за то, что ты дорожишь жизнью, нет, только за то, что ты делаешь вид, что не можешь понять причин, столь решительно толкающих меня на самоубийство; и ты, Жан-Луи, еще спрашиваешь меня об этом, вот судьба-то! Кто тебя так изменил? Что могло так преобразить твое сердце, в то время как мое все больше погружалось в горечь? Столь решительно. Можешь ты ответить мне почему? Тебе же известно, что у меня мысль о смерти главенствует над всеми другими помыслами; тебе известно и то, что из трех желаний два у меня всегда были жаждой небытия; тебе это известно, ты это и сам одобрял. Мне жаль, что сейчас уже слишком поздно; но все, что ты мог бы мне ответить, уже ни к чему, я доведу… Но я слишком тебя люблю, я боюсь, что ты меня осудишь; пусть по крайней мере друг мой меня не порицает; лишь бы ты сказал: он правильно сделал, он поступил мужественно, он убил себя.

II

Эдюра

Закончив свое послание, Шампавер вложил его в конверт и надписал адрес: Жану-Луи, хлебопашцу, Лашапель, Водрагон, и запечатал его; затем он спокойно встал и, по всей видимости, с облегчением выпил кружку чая, зажег мерилендскую папиросу, уселся на подоконнике и стал рассеянно глядеть на небо; докурив папиросу и обойдя все четыре стены комнаты, он перецеловал один за другим все портреты друзей и один за другим перебил их все, поочередно швыряя на пол; потом с недобрым смехом, презрительно пожимая плечами, он изорвал и побросал в огонь все свои книги и, схватив висевший в виде трофея на стене топор, порубил на куски всю мебель, какая только была у него в квартире. Паркет был усыпан обломками, и пламя, вырвавшись из камина, распространялось по комнате. Злое сердце его задрожало от радости: он не хотел оставлять после себя ничего, чем мог бы воспользоваться другой. Он не хотел, чтобы после его смерти люди поделили, смеясь, то, что ему принадлежало; чтобы после него кто-нибудь другой полюбил вещь, которую любил он, чтобы другой разгуливал по солнцу в его обносках. Если бы у него было золото, он бросил бы его в воду или же закопал: так глубоко было его отвращение к роду человеческому, так ненавидел он все наследственное. Ему никогда бы не пришло в голову, что на его будущей могиле можно посадить деревья, чтобы укрыть утомленного полуденным зноем путника; он уже скорее готов был поставить на своем холмике железный капкан, чтобы туда как-нибудь угодил сбившийся с пути возчик или пешеход, заблудившийся в высокой траве.