У Болэна ушло несколько часов на то, чтобы отыскать Кловиса в пустой больничной палате, где он покоился в тот особенно прекрасный летний день. Болэн, хуже, чем никчемный, позволил слезам струиться себе по щекам, пока Кловис не заорал:
— Хватит! Мне, может, вообще конец! Просто хватит, и всё!
— Я б остался в Стриженом Хвосте, кабы знал, что вы болеете.
— Этого я и сам не знал. Что и говорить, хуетория.
— Врач сказал, что на этом всё. Сказал, что к этому придется привыкнуть, но потом больше ничего отсекать не будут.
— Не слушайте их, Болэн. Они меня и так всего обглодали. Не знаю, на чем они остановятся!
— Они уже остановились.
— Но неужто не видите! Со своим жестянобаночным оптимизмом они не чувствуют ответственности за точность! Им просто не хочется, чтобы у них в приемных устраивали сцены! У всех все будет хорошо! И пидары эти, вероятно, сами в такое верят, что хуже всего. Верят, что все будет хорошо, до того самого момента, когда пациент загнется, тогда они переключаются на знаменитое врачебное смирение в вопросах жизни и смерти. Когда ебучки эти заводят свою песню, как проповедники, о том, как сделали все, что было в человеческих силах, мне хочется надрать им жирные, мягкие, белые задницы. Я хочу заорать: «В жопу ваши человеческие силы! Вы меня демонтируете! У меня руки уже нет! Ноги у меня нет! Просто дайте мне, к черту, расписание, чтоб я знал, когда вы оттяпаете у меня все остальное!» Вот вопрос, какой ставит в тупик, Болэн: где в данную минуту моя рука?
Немного погодя Болэн признал: ему неведомо, что тут сказать.
— Почти что худшее тут, — сказал Кловис, — в том, что у меня только что возник контракт на Нетопыриум.
Болэн вспомнил волнолом дома.
— Я сделаю. Сам построю… нетопыриум.
— Вы не умеете, — сказал Кловис, лицо его, как ни трудно в это поверить, осветилось честолюбием и алчностью.
— Разберусь.
— Я так счастлив. Чего бы не сказать такое. Счастлив.
Болэн устремился прочь с ощущеньем, какого у него не было с самой доставки газет. Чувство последних нескольких дней — что сон ему больше не нужен — тут же преувеличилось.
Стало быть, следующие два дня Болэн пролежал навзничь на верхушке той силосной башни, в инфражаре чистой высоты над пропастью, усиленной теплотой ферментации под ним. И тщательно прибивал, расклинивал, стыковал, укреплял, подпирал и стесывал проходы Кловисова Нетопыриума, и пот исторгался из Болэна в туман. Даже тощелицый — фермер — признал, что это «отменная плотницкая работа»; и никаких загвоздок не возникло с изъятием полной оплаты, кою Болэн доставил вполне довольному множественному ампутанту в Ливингстонскую клинику.
Голос Энн из лестничного колодца, с песочком и мелодичный одновременно:
— Николас! Ужинать!
— Садитесь, где нравится, — сказала барыня Фицджералд с тошнотворной радостью при появлении Болэна. — Где угодно. — Болэн разместился рядом с Энн. Уже довольно-таки стемнело; хотя канделябр свечей пчелиного воска прожигал во мраке осьминог света. Пока все прочие рассаживались, Фицджералд у блюд раздачи, Болэн уверовал, что заметил — в дальнем крайнем окне, — как взмыло, раззявилось и пропало лицо Камбла.
— Монтана, — произнесла барыня Фицджералд с тяжким лязгом по такому случаю, — это просто кудыкины горы.
— Вас тут что-нибудь не устраивает, мистер Болэн? — сказал Фицджералд.
— Ничего.
— Вам нравится путешествовать? — Ля Фицджералд.
— Очень нравится, благодарю вас.
— И где же вы побывали?
Болэн поименовал места.
Ля сообщила, что бывала во всех и даже больше.
— Мать, — сказал Фицджералд, — маниак путешествий.
— Чего путешествий?
— Маниак.
— Начала я, — согласилась барыня Фицджералд, — еще юной девочкой, поехав в Италию. Итальянцы в те дни самых прелестных девушек щипали…
— Уж им-то Муссолини всыпал по первое число, — сказал ее супруг.
— А мне, — сказала барыня Фицджералд, — пришлось уехать из страны.
— Ясно, — сказал Болэн, нервничая.