Вот только на сей раз перед ним по гнилостному теченью буксировалась «Майда», картинно испещренная стрелами ржавчины, бившими вниз из унылых шпигатов. На палубе горсть мужчин довольно предметно проклинала день. Жизнь в брюхе США поменялась. Не заметил бы этого только обалдуй.
Стало быть, не замечать — это вариант. Следовательно, он влюбился в девушку по имени Энн — та интересовалась искусствами, была вполне красива и необузданна; и, как никто другой, залипла на Болэне, причем до той степени, что его не принижала, видела Болэна как на ладони. Поначалу встреча их была той полухимической, тропистической, что кажутся такими романтичными в печати или на пленке. У Энн был красивый, легкий голос с песочком, от которого скручивает промежность; и, откликаясь на него, Болэн выдал ей всю обойму, одну дебильную улыбку за другой, сплошь чистые, сверкающие, квадратные белые зубы, какие способна производить лишь область, где также производится большое количество зерна, круп и кукурузы, — и совершенно ее ошарашил, чтоб повернулась к этому, к этому кому? этому улыбщику, у кого лицо гофрировано кретинизмом желанья и эклектичными воздействиями трансконтинентальной мотоциклетной обветренности, ухмылка рьяности — глыбиста, блистательна, возможно юродива. И уставилась на него!
Он отправился к ней домой. Он прохрипел «будь моей» из-за откаченных стекол своего «хадсона-шершня»{12}, каковой перед лицом ее несколько представительного заведения выглядел нестерпимо убогим. Он чувствовал, как между его машиной и домом образуется странное напряжение. Мятно-зеленый «шершень» больше не был его радостью. Дурацкому шатанью его краскобаночных поршней недоставало былого очарованья. Машина теперь духовно была ему не ровня. Руль в руках далек, колесо обозрения. Грубая ткань сидений распростиралась вечно. Все датчики: мертвы. Одометр заикнулся своим первым повтором в 1953-м, когда Болэн был ребенком. Месяц назад он установил новый карбюратор. Когда поднимал капот, его тошнило от вида этого яркого клубня подогнанной стали среди смутных заржавленных поверхностей двигателя. Оскорбительная невинность грибов. Такое вот берет верх. Бледно-зеленое пятнышко на буханке хлеба за неделю превращается в волосы дыбом от ужаса. Эти мелкие контрасты выбивают из колеи тех, кто их видит. Теперь такое творил контраст между его машиной и ее домом. Болэн едва прозревал сквозь ветровое стекло, но чистое стекло было б невыносимо. Такими преградами мир и менялся. Предметы скользили и прыгали за его лобовым стеклом, когда он их проезжал. Он точно знал, как постепенно всю его ширь пересечет здание, а затем оптическим волшебством вдруг прыгнет на пятнадцать градусов. Не вынуждай меня входить в тот дом. В самой середине ветрового стекла возникла голубоватая белая прожилка, щупальцем, что закручивалось вниз вокруг себя и взрывалось идеальным эмбрионом ящерицы, вскармливаемой капиллярами, что расползлись по всему стеклу.
Постепенно он с трудом оторвался от машины, подошел к двери, его впустили, прошел вглубь, где Энн Фицджералд красила белую шпалеру и, с кистью в правой руке, капала бледными звездами краски на землю.
— Да, — сказала она, — буду. — Указывая тем самым лишь на то, что будет с ним и дальше видеться. — Стой, где стоишь, — сказала она. Мгновенье спустя сфотографировала его крупным, сложным с виду аппаратом. — На этом всё, — улыбнулась она.
Пароходный причал, бывшая собственность «Развлекательной компании Сахарного острова», усопшей в 1911-м, представлял собой пирс с длинными балконами, полусползший под воду. У подножья пирса среди деревьев забросили навевавшие воспоминанья разнообразные павильоны, билетные кассы и конюшни. Были две резные высокомерные рампы, что решительно вздымались в пространство. А крупнейшей постройкой — в том же стиле, что и павильон, — был роликовый каток. Это здание тоже полупоглотилось лесом.
Время было вечернее, и уши Николаса Болэна полнились ревом его роликовой погони за девушкой, за Энн, скоростной, по качкому и покоробленному полу из твердого дерева. Он слегка отставал, поскольку скользил вдоль по склонам, пригнувшись, когда она съезжала вниз; и потому она все время его опережала и с ревом носились они по кругу, содрогаясь взад-вперед на свету из восьми высоких окон. Болэн увидел, что у одного неразбитого стекла утихомирена луна, ахнул что-то вроде «ну смотри у меня» и заскользил на роликах еще быстрей, а в уши ему еще глубже врезался деревянный гул, и зеркальный столб, отмечавший собой центр зала, посверкивал в углу глаза; Болэн сокращал разрыв, пока Энн не перестала казаться облачной и неопределенной в изменчивом свете, а ясно засверкала перед ним короткой плиссировкой юбки, вихрившейся на мягких исподах бедра. И Болэн, бравадой растянув собственные способности, ринулся вперед на одном коньке, одна нога задрана позади, словно трюкач-конькобежец на голландской картине, сильно вытянулся весь перед собой, обмахнул рукой ее бедро и поймал ее за промежность. И тут же, за блаженство этого мига, рухнул ниц, ударился об пол, а нос его протащило, словно пятку киля, и он, растянувшись, выбросился на сушу, подбородок его упокоился, вытянувшись вперед, а он пялился в пухлый, призрачный пробел посередке ее трусиков. Энн Фицджералд, ноги расставлены, присаживаясь, деревянные колесики на шарикоподшипниках еще жужжали, рассмеялась сама себе и ему и сказала: