Нейронное похмелье?..
Легко и привычно я бы справился с любым бодуном, но вот с нейронным — поделать ничего не мог. Меня скручивало, полоскало, встряхивало, будто уборщица распластывала тряпку и елозила ею по узорам памяти-линолеума.
То приглашение, что я запихивал на Каширке в карман джинсов, не пригодилось: зимой слегла мать, смерть отца ее надломила. Я ждал худшего, куда там ехать… Вернулся в родительскую квартиру. В «двушке» на Каширке поселился, исправно внося плату за проживание, толстый сириец, тихий и вежливый, с целым выводком детей и носатой низкорослой женой. Как эта семейка там помещалась — не знаю.
В родительской квартире без отца было непривычно. Тягостная зима. Слякотная весна. Больницы. Анализы, консультации. Ходьба по аптекам. Сплошные долги. Несколько операций. Мать к лету стала поправляться, начала даже гулять, но стала удручающе религиозной. Зачастила в церковь, одолевая меня советами креститься. Я выдержал еще полгода и попросил сирийца съехать. Деньги, что он платил, были для нас не лишними, но, едва раздав долги, я тут же бежал из родового гнезда.
Каширка встретила меня благоустроенным «пятачком» с часовней, скамейками и газоном на месте бывшего соседнего дома. Днем там гуляли мамаши с колясками, по вечерам пили и орали подростки.
Инка тогда действительно переехала в Питер, и года два я о ней ничего не слышал: бабушка ее умерла, а бывшая теща со мной не общалась.
И вдруг — звонок. Я отлеживался после дня рождения. Мы с Лениным родились в один день, с разницей в сто лет, и в детстве я очень этим гордился.
За окнами дрожал сырой апрельский день. Раздавался скрип качелей, лаяли собаки. В соседней котельной работали «болгаркой», звенели железом.
А в трубке — знакомый до оседания сердца голос.
— Привет. Боялась, что тебя нет в Москве. Ты вернулся?
— Я и не ездил никуда. В смысле, из Москвы.
— Почему-то так и подумала… Кстати — с прошедшим. Извини, что с опозданием. Не могла раньше позвонить. Хотела, но не могла.
— Ничего. Спасибо, это к лучшему. А то позвонила бы — а я никакой… Вдруг не запомнил бы… А так — оклемался уже. И рад. Как ты?
— Не запомнил бы?
— Вру, конечно. Тебя забудешь…
Молчание. Наверное, сказал что-то не то… Как обычно.
— Ты знаешь… Я понимаю, что обидела тебя. Но если сможешь забыть…
— Забыл уже.
— Тогда приезжай. Если сможешь. Мне не вырваться в Москву, во всяком случае, не сейчас. Работа. Но если ты сможешь — я тебя буду ждать…
Позже пытался понять — ну почему, почему я так ненавижу и люблю ее…
На майские рванул в Питер.
Кому-то суждено быть умным, а кому-то — таким, как я.
Хотя не жалею: есть что вспомнить.
Она опять изменилась, стала еще более чужой. Но узнаваема — в движениях, жестах, звуках голоса…
Теплый майский вечер, духовой оркестр на Дворцовой. Тугой, дерзкий ветер с Невы. Треск салюта в небе, поцелуй на мосту.
Невский перекрыт, в городе народные гуляния.
День Победы.
Праздник, который мы присвоили себе — это в честь нас и победившей нашей любви ликовал тогда город.
На следующий день Инна провожала меня на Московский вокзал. Я уже знал, что приеду снова, в ближайшие выходные. Целовал ее в губы, влажные щеки и глаза.
Позабавившись над моими трепыханиями, Питер забрал свой подарок.
В Москву Инна возвращаться не собиралась. Нашла свое место. Даже внешне она подходила именно этому городу, как эдельвейс — горным склонам.
Город, некогда любимый, поглощал меня. Переваривал, пропитывал сыростью, душил алкогольной смердяковщиной. Я так и не прижился в нем, хотя знал его лучше Москвы — исходил пешком, изъездил поверху и подтопленными подземельями метро. Изучил наизусть череду ржавых крыш, до которых можно было, казалось, дотянуться рукой из окна. Ходил дворами у Сенной, по лестницам, пропахшим кошачьей мочой и кислыми щами, которыми угощался еще Достоевский. Напивался в рыгаловках Петроградки.
И все равно оставался чужим.
Угрюмая провинциальность Питера выпирала из каждой подворотни. Как приставленный к шее обрез, напоминала — рыпнись, и тебе хана. Не таких, как ты, столичный мозгляк, хавали. Сдохнешь тут, у поребрика…
Москва была нелюбимой, сварливой и слегка выжившей из ума матерью, от которой я пытался сбежать, а Питер — отчужденным, брезгливым отчимом. Между ними полгода я жил на разрыв.
Я ненавидел Питер. Ненавидел потому, что не мог полюбить город, отнявший у меня женщину. Заискивал перед ним, называя «культурной столицей». В толпе идиотов-туристов карабкался по жуткой лестнице Исаакия в надежде увидеть лицо этого города, но видел лишь старую харю, испещренную рубцами немчурского архитекторства.