Яблоки — единственная моя пища за последнюю неделю.
Не еда даже — закусь.
Выпить в доме не осталось ни капли.
Положил ружье на овчину и сыпанул в кружку заварки.
Зашумел, нагреваясь, электрический самовар.
На столе — скомканные листы бумаги...
Мой последний писательский опыт.
Попытка удержаться за край. Ухватиться за осколок прожитой, пускай и вкривь, жизни. Иначе для чего я тогда выжил...
...Оцепенение прошло, едва я открыл рот, и вода ударила мне в горло.
Бултыхаясь в грязной шанхайской речке, захлебываясь, царапая пальцами отвесную стену, хотел одного — выбраться, спастись. Терзали страх вперемешку с обидой — так не должно быть, только не со мной, я же еще...
Кто-то кричал, мне протягивали руки, но я не мог дотянуться.
Дергал ногами, пытаясь скинуть кроссовки, барахтался, уходил под воду и выныривал вновь. Глаз напугавшего меня чудовища превратился в луну, мертво и равнодушно сиявшую над речкой. В ее свете мне удалось разглядеть сунутый сверху шест.
Остальное помню плохо.
Мокрой и грязной кучей сидел на траве. Вытащившие меня охранники из соседнего поселка столпились вокруг. Кричали, куда-то звонили.
Ощупал карманы. Телефона не было.
Испуганно дернулся, схватился за грудь.
Сквозь ослизлую ткань нащупал твердый круг — браслет на месте.
На это я и истратил последние силы. Вздохнул и упал на спину.
Люди в форме склонялись ко мне, их губы шевелились, произнося непонятные слова. Потом меня тащили, ухватив под руки, к похожей на холодильник машине. Я упирался, кричал. Порывался ударить спасителей.
В «скорой» я заснул.
В больницу приехали коллеги с кафедры. Деликатно поздравили со спасением, завалили цветами и фруктами. Мистер У узнал о моих похождениях. О новом контракте нечего было и думать. Поздравления коллег прозвучали пожеланием счастливого пути. Завкафедрой Нина, отводя глаза, тихим голосом пояснила, что все не так уж и плохо. Университет не разрывает контракт, а всего лишь отказывается его продлевать, а значит — мне оплатят обратный билет.
Репутация моя останется чистой.
Мне сохранили лицо.
Я отмахнулся.
Ни к чему эти тонкости. Все равно в Москве на прежнюю работу я уже не вернусь. Своих не проведешь. Себя тем более.
Москва обратно меня не приняла.
Я вернулся, после долгих лет, в нелюбимый город.
В самолете напился до отключки, одной литровой бутылкой джина.
Встречала меня мама. Постаревшая, располневшая, в синем платке, она казалась мне чужой.
Над Шереметьево клубились тяжелые груды облаков. Трепыхался серый парус дождя, холодного и совсем осеннего. Из окна автобуса я смотрел на деревья с мелкой листвой, от которых давно отвык, и на мокрую ленту дороги. Цеплялся взглядом за кириллицу на рекламных щитах.
Мутило и скручивало похмелье.
Мать рассказывала о своих церковных делах, но я не слушал ее.
Квартиру, где я когда-то жил, снимали не то белорусы, не то украинцы. Никто не ожидал моего возвращения летом. Пусть живут, сказал я матери, работы пока все равно нет, и неизвестно, когда будет.
Объяснять, почему не вернусь в университет, не стал.
Возле входа в метро остановился, попросил купить пива.
Оставшуюся часть дороги мать, молча, плакала.
За пару недель, что я провел в ее доме, убедился — надо бежать. Было тягостно от развешенных по комнатам иконок, от монотонного бормотания за стеной по утрам. Мать молилась и вечером, но я появлялся в квартире далеко за полночь. Стараясь не шуметь, ставил в холодильник утренний опохмел и прямо в одежде валился на кровать.
Долежав в зыбкой дремоте до утра, уходил из дома. Шлялся по городу. Вздрагивал от русской речи, изумлялся ценникам в магазинах, шарахался от милиции. Сидел на скамейках бульваров, разглядывал прохожих.
Пил из пластиковых стаканчиков водку и закусывал вкуснейшей вареной колбасой, закрывая от удовольствия глаза.
Ни с кем из знакомых встречаться не стал.
Нелюдимость развилась до паранойи.
От всего этого я и свалил в деревню.
Продышаться. Отдохнуть. Понять, жива ли моя душа.
В деревне жил бирюком, изредка выбираясь в колхоз за консервами и хлебом. Холод и скука. Мертвый сезон.
Сколько я тут не был?..
Летние деревенские дружки мои уже несколько лет отдыхают на кладбище: в деревне пьют без жалости, конец всегда скор и предсказуем.
Ходил навестить их.
Скучные черные плитки за оградой. Серый деревянный столик и мутный стакан, до половины полный трухою и водой.
С мокрых берез падала мелкая листва. Где-то вдалеке тарахтел трактор.
Тогда-то я и пошел по раскисшему полю в поселок, напрямки, под дождем. Помянуть людей — дело святое. Потом уже, не утруждаясь дальними походами, брал самогон у Мордвихи, мужиковатой бабы с татарским лицом-сковородкой и злыми, по-кошачьи зелеными глазами.
Местные считают ее колдуньей.
Ненавидят, но ходят за ханкой и еще заговаривать больные зубы.
Выблевывая с крыльца воняющее ацетоном пойло, я ненавидел Мордвиху тоже...
Болел правый бок, ныло от спазмов горло, заходилось мелкой дрожью сердце.
Я вдыхал холодный воздух, сплевывал нутряную горечь, держась за дверной косяк. Вглядывался в темноту сада. Возвращался в дом. Пил сырую воду, прямо из ведра. Закуривал и корябал шариковой ручкой в тетради...
Разбросанные по всему дому листы бумаги — мятые, рваные, в червоточинах строчек, вставок, правок и приписок. Молчаливые свидетели — в творчестве настала осень. Не та, чужая — урожайная болдинская. Своя личная осень. Поздняя, безнадежная осень запившего еще по весне крестьянина. Осень проебавшей все на свете стрекозы.
Так пойди ж и попляши...
На обратной стороне увядших листов тянулись невнятные строчки. Выводимые пьяной рукой буквы плясали, точно висельник. Строки кривило на сторону…
«И! Эр! Сань!...»
Неужели это все было со мной?..
Ветер со стороны широкой, блестящей реки.
Солнечная пляска на смеющихся губах.
Волосы — вороным крылом, их яблочный запах.
Трепет изумрудной листвы, южный закат, теплый камень парковой скамьи.
Влажная ночь.
Кипарисы.
Луна над ними и вторым светилом — как солнце — яркий фонарь.
Тонкое, гибкое тело в моих руках.
Блеск волос и теплые губы.
Шепот — на чужом языке, в чужой стране — такой родной шепот...
«Во ай ни...»
Ли Мэй.
Девочка-женщина, встреченная на другом конце земли.
Яркая вспышка, подарок судьбы.
Не сберег случайного счастья. Разменял на медяки, опошлил и опаскудил. Выронил Цветок из рук.
Потерял безвозвратно, навсегда — Ли Мэй по-прежнему мне не снилась…
Все, что я мог сделать — попытаться сохранить ее образ. Хотя бы на бумаге остановить с помощью букв исчезающее прошлое.
Если бы я не пил...
Болезнь тянула в мертвую пустоту, рыла внутри меня ледяную яму, выбрасывая, как ненужный грунт, остатки души. Подкапывалась под меня разумно и целенаправленно.
Я дичал, грубел и тупел.
Еще немного — и уйдет даже память.
У меня ведь нет ни одной фотографии Ли Мэй.
И тогда я решил написать о ней.
И понял, что не могу.
Сидя на холодной веранде, слушал шум дождя и звонкое «тонь-тонь-тонь!» капель — в расставленных по дому ведрах и тазах: дом умирал, плакал прохудившейся крышей. В тот день напился неожиданно для себя самого. Собрав в кучу черновики, пытался поджечь дом, но бумага горела неохотно и слабо. Кашляя от дыма и протирая глаза, выбежал во двор с топором — срубить липу.
Лезвие кромсало кору, выбивало из дерева, под которым стояли когда-то мои качели и песочница из тракторной шины, мелкую щепу.
«Рукописи не горят!» Тюк! — удар по дереву.
«Зато человек — очень даже!»
Тюк! Тюк!
«Каждый человек ...»
Тюк! Тюк!
«Должен срубить...»
Тюк!
«Дерево!»