Гудел он колоколами вечерен…
Утренние торопливые шаги в белом тумане: «Куда ты бежишь?» Я бегу к искусству, я с каждым шагом приближаюсь, мне нипочем лужи, грязь и ветер…
Как? Такой слабый и нежный? Но ведь тебя может раздавить первая попавшаяся телега! Как это будет ужасно! Город будет плакать. Как? Такой маленький и такой великий… И такой великий.
. . . . . . . . . .
На вывесках упоительно, изумительно вкусные хлебцы: толстые, румяные; из каждого можно сделать завтрак. Их хочется резать, резать сочными ломтями…
……Талант! У вас талант! Ощущение голубое от бесконечной нежности. «Вы научитесь!»
Кто-то думает: «Я научусь фонарям и городскому рокоту, и городскому тревожному восторгу, и тому, что за освещенными шторами таинственно танцует и ветвится».
Ему очень приятно, что у его перчаток продраны пальцы. Это такой контраст!.. И для какой цели приятно переносить продранные, озябшие пальцы.
Картофельные шарики в жареном соку! – На двери трактира нарисована, уже потемневшая от дождей и грязи рыба на тарелочке, в ожерелья шариков румяного, поджаренного в хрустящем сале, картофеля.
Как вкусно! До чего вкусно! До чего невыносимо вкусно…
Что чувствует господин магазинщик, имя которого аршинными буквами возносится над городом? Каждый вечер его имя освещается огнем. Или даже само горит огненными буквами. Это вероятно нужно, чтобы кто нибудь написал стихи, но для чего собственно живет сам господин магазинщик?
Ужасно холодно в комнате. Человек в мансарде снял напульсники, и просунул себе под жилет. От окна дуло и на грудь ложился лед.
. . . . . . . . . .
О, как горит вечер, точно ужин на торжественном, накрытом столе. О, сколько жареных колбас, они горячи от жиру, от веселья ламп, они горят румяной, жареной бахромой…
. . . . . . . . . .
И одиночество звездное… Соскользнули с потолка тени, и легли к его ногам….
Рояль черный, торжественно-конвертный. Вот возбужденно-белые стены…. От них отскакивают и летают золотые от восторга звуки.
Он оторвал глаза от бумаги.
Огни уже загорались, уже загорались….
Для них огни. На них неловко сидит платье, они застенчиво сталкиваются с прохожими, у них плоские, некрасивые волосы. А вечером в театральном ящике города огни загораются для них!..
. . . . . . . . . .
Может быть для меня? Для меня! Ты сегодня любимец города…
«Как он меня любит!» Мчался, кутался меховой шапочкой и пушистым воротником шубы, – баловень и любимец. А на встречу ему город высыпал пригоршни фонарей, веселых, безумных белых шаров. И пели ему ошемляющие обещания жизни; точно бокалы шампанского на белом возбужденном столе:
– «Через пол часа для тебя принесут прекрасные подарки!»
«У меня немного озябли руки!»
– Так закутайся мехом! Приласкай себя, такого талантливого, приласкай себя, – дитя.
Санки мчатся по набережной, мимо княжеских фасадов; под искрами неба свернули на проспект.
. . . . . . . . . .
Или шла на встречу тихая, кроткая оттепель. Синее небо льнуло сверху к домам и обещало, и обещало; шелковый ветер торопливо рвал его на бездонные лоскутья.
Магазины говорили: «Да взгляни-же на нас, мы блестим, и так хороши эти красные розы, ведь только для тебя; для тебя разостлали алые ткани и рассыпали хрустальные искры!
Какой ты миленький! Такого маленького роста и такой великий!»
Но он будет умирать в Ментоне, окруженный лаврами; бледные, прозрачные руки, протянутые на клетчатом пледе, и кругом будет тихий запах южных цветов.
Шелковый воздух нежно щекочет щеки. «Отчего не пококетничаешь с ним?» Ты меня ласкаешь?
Впалые глаза сияли, бледные щеки светились. Протекала ночь лихорадки и радости. Он кокетничал с темнотой, он нежно наклонялся к ночи, заигрывал с нею, вкрадчив, доверчив и властен, как дитя…
Ты меня ласкаешь?……
Музыка светлых окон для «нашего» торжества! Такой маленький и такой великий!
И такой великий!
. . . . . . . . . .
«Вы слышали, к сегодняшнему вечеру 3,000 корзин приготовлено, для жертвы богу…
И подумать, что ему платили по копейке за строчку.
О прекрасный, о, несравненный! О, избранный. О коленопреклоненные перед ним лампы»…
Утром город говорит: мои белая туманная маска тиха. Мои далекие крыши дымят в небо. Мои дымы неподвижны. С утра тихие водосточные трубы немо опущены к тротуару. Усталые кошки тихо лижут себе бока. Убраны в коробки китайские тени. Огоньки, слава, театры, вызовы и явленья, актеры и поэты с напряженными глазами, сложены в картонные коробки серые и длинные. На них лежит туман.
Пахнет в городе хлебом, дымами. Смотали на невидимую катушку цепи огней, и спрятали. Считается не в игре то, что было вечером. Угадываются только: обои голубенькие, да серенькие в комнатах, по утреннему. Все остановилось и бело.
И дома праздны, ничего не ждут, окна не прозрачны. Ничего не слышно сквозь толстые стены. И дома неподвижны – точно понедельник.
Так жизнь идет
Нелька ждет. Ей сказано здесь стоять и ждать его прихода. Улица прокатывается мимо. Рокочет вдали. Целый день сеяла золотая пыль в городе. Панель плоская, покорная тянулась бесконечно под ливнем солнца и ногами идущих.
Нелька чуть-чуть мальчишески пожимается под перекрестными взглядами. Она ждет терпеливо.
Раскаленный воздух вздыхает к вечеру. Город дышет горячим в прохладу. Вдали рокот страстно трещит и захлебывается. Город томится. Под ее ногами мостовая жесткая, жестокая, как боль.
Она худощава, как девушка. – «Эй, ты мамзель, через два часа придет господин!» – Грубо захохотав, проходили поденщицы. Попятилась от прохожих, вглядываясь чутко. Господин на ходу пощекотал ей щеку наболдашником трости. Она немного отодвинулась; «все равно: мужчины – господа». Она привыкла проводить целый день на улице.
Толпа проходит мимо покоряющей волной. «Эй, недурненькая! Ха, ха!» Проходят. Женщины. Мужчины, чей-то оставленный велосипед у стены: седло кажется горячим, сохраняет упругость недавнего прикосновения молодых ляшек. Горящие бусы увеселительного сада. Надорванный голос певицы.
Мимо проходит красивый студент в короткой тужурке, пошевеливая свежими, упругими бедрами. Он перекинул с руки на руку легкую трость. – «Вот и этот мог бы владеть мной и бить меня своей изящной тростью». Опа застенчиво пожимается; у нее немного загорелые руки, чуть-чуть неловкие и беззащитные. Эх, Нелька! Воздух вздыхает бархатней и глубже. И ей кажется, что; она протягивает ладонь и что-то просит у проходящих мужчин. По она стоит, опустив руки, и ничего не просит и только смотрит.
Назойливо жмется к ней и дышет горячим улица. Потом, ей кажется, что она робкая собака, которая не решается подойти к своему хозяину. Улица полна их воли и приказанья.
Влажные пятна расплываются в серых стеклах.
«Куда ты идешь?» – Я не знаю. – Кто-же знает? Знали тогда строгие дома с рядами четких строгих окон, строгие решетки, городские черные ряды фонарей, мутные пристыженные утра, городские вечера. Каждая вещь в городе что-то об этом всем знает.
Это было раз. Едва еще таяло, капало, – капало. Она шла уже долго и ошалела весенней усталостью. Впереди прогуливался гимназист в ловком форменном пальто. С презрительным мальчишеством фатовато передернул плечами и положил руки в карманы. Он ей понравился. Она увязалась за ним. – Тоненький такой, гибкий, как хлыстик. Стриженный густенький затылок. Увязалась куда попало, следом. Смотрела на эту спину с безнадежной страстью. Скрылся за утлом. Опомнилась. Вернулась. Он был еще презрительно-самодовольный. Повелительный, должно-быть, с ничего не ценящим в женщинах мальчишеством.
И до того все было их по праву; ей показалось, ниже ее уже никого не было. Странно, что если бы она вошла в магазин, ей продавали-бы. «Неужели приказчик, чистенький и солидный, имевший вид заграничного господина, услуживал-бы ей?» И можно было-бы войти и спросить, что хочешь. – Она-бы очень тихонько спросила, тихонько толкнула дверь, – у нее-бы стали застенчивые руки и ноги, так, что она бы нерешительно переступала. Может быть она показалась-бы им гибкой…