И ей было приятно сесть отдыхать на чьи то ступени входа, нарочно на жесткий край, стирая пыль мостовой своим платьем.
. . . . . . . . . .
В одинокую белую ночь обрывались мысли и уплывали, обрывались и уплывали…
. . . . . . . . . .
«Странно подумать, что где-то давно, – давно слышался зелененький крик петуха и бывал отмокший дерн в городских садах весной, и что где-нибудь, сейчас, маленькие независимые человечки ждут отъезда на дачу и делают, пока, формочки из сырого песку, точно нет мужчин и женщин, только детское «папа» и «мама»…»
…Все затянул дым сигар…
. . . . . . . . . .
«В своей мальчишеской курточке вывесилась за окно, опершись на локти. И ласково, так ласково было, потому что ветер щекотал, проходя в рукава, до самых локтей. И ощущалась нетерпеливая упругость от бедер до пальцев ног. Звало на улицу, вылететь в окошко, в беспредельность. Подоконник был трогательно грязненький, со следами прежнего, высохшего дождя. И большие пальцы ее рук были худощавы и трогали подоконник. Над угловатостями города прозрачность висла. Воздух был мокрый. Вечерели звуки».
«Там была светлозеленая, как небо большая, городская тайна. Может быть, сегодня ее в первый раз можно было увидеть. Прозрачная влажная, предночная. Была большая мокрая свежесть. Ударяясь о стены, ропот улицы замирал на серых влажностях».
«А запрещение отчима выходит было бумажненьким, придуманным, и сам отчим был бумажненький, хотя мужчина, как в книгах со шпорами и густым голосом. Смешно!»…
«Вышла… В сером, что никло к стеклам, была воля города, жуткая воля города. Внятная».
«В окнах ныряли, расплываясь, серые пятна… Это чьи то вопросы и ответы. Шла… Что то спрашивало: «Да?», и отвечало чуть слышно: «может быть». Гибкость движений пробегала стальная. Воздух, город расширялся пред ней, легкий. Хотелось бежать вслед быстро идущим фигурам».
Точно кто то поддразнивал.
– «А квартира осталась по заперта, не заперта!»
За каждым углом расстилалось голубое пространство. Возвращалась немного усталая и тревожная, «Окна, как очи в городе, окна, как очи».
«Крикнули вслед: «Девченка то шляется!» Не поняла. Хлопнула стеклянной дверью. Ах звонить не надо, к нам открыто: Дверь была открыта… Как то не по себе стало кругом. Точно из за двери караулил кто то нечистый. Отчим вернулся раньше. Наступал на нее, грозя нечистыми, кровяными белками. Точно поджидал. Почему то хлыст очутился у него в руках. Неожиданно плевал слюной. Нелепое начиналось, как сон. Перестала сознавать себя и что кругом происходит, не понимала. «А, ушла? Видно на свиданья ходишь!» – Что то облетело стены, безликое, слепое, и удержать Это было уже поздно. «Вот и так, так, – так; – на стене блистал, раскачиваясь, круглый маятник – «Вот и так, вот и так»…
«Он стал бить ее хлыстом. Боль впивалась. – Облетала стены и впивалась. Отчаянье беспощадной боли. Два раза облетел кругом и рухнул потолок. Ошеломляло упоенье отчаянья. Хлестнуло»…
«Эх! С треском развернулись огни в городе. Тройка сорвалась, залилась бубенцами, унося в мутную ночь. В безвольную ночь»…
. . . . . . . . . .
«Пресытилось. Очнулась. Но телу боль еще извивалась. Комнату наполнило самодовольство наказавшего. Самодовольно не глядел, равнодушничал. А мебель кругом рассиделась, расстоялась, осталась на тех же местах свидетельницей. Утвержденная мужской властью, утверждала, и смотрела удовлетворенно, точно сейчас получила то, чего давно дожидалась. Она всегда сторожила. Довела понемногу время до Этой минуты».
«Ужасно стыдно было поднимать на нее глаза. Не смела уйти без позволенья. Униженно стояла пред ним. Набухала еще в горле истерика. Тогда, не торопясь, закуривая, и пуская нарочно ей дым в лицо, он подал ей деньги и послал ее за папиросами на улицу»…
Изящно было на улице! Ах, изящно… Было очень много мужчин, очень много мужчин. И улица стала какая то беспокойно-горячая и недозволенная.
Оглядывали. Точно она была раздета. Грубо толкали.
«Из кондитерских выходили молодые люди с конфектными коробками и бонбоньерками в лентах изнеженных розовых, зеленых цветов».
«Они все умели приказывать. Размах плеч был у них всех повелительный».
«Лампы, окна были, что и вчера, но теперь они знали уже все, как мебель в кабинете отчима, – проглотили это и рассматривали ее. От любопытства они отяжелели. Сгоряча она не заметила, что идти ей больно. – Мужчины смотрели на нее как будто знали, что один из них сейчас побил ее. Мужчины обжигали ее толчками и заглядывали с уличным удовольствием ей в униженные глаза, красивые от боли и смущенья».
«Горели, сверкали огни. Точно свалилось сразу».
«Захотим приласкаем, захотим побьем». «Ей показалось, что все они могли ей приказать, и она должна была бы их слушаться. Белоподкладочники студенты прошли, заглянув ей в лицо и толкнули Друг друга. И эти наложили на нее тавро. И в теле это отдалось тупой тяжестью».
– «Это так и надо, это все то-же, другого не будет».
И вдруг показалось, что так ей и надо, и стыд и боль, и стыд. Она не смела поднять лицо; они были очень красивы.
И была безграничность, и страсть была в Этом горячем потоке взглядов, полупинков развязно-гуляющих. Так и мчало куда то все оживленней и скорей: – огни хлестали ночь.
От боли она принуждена была пойти еще тише. Все в пей опустилось. – А они раздували пьяные ноздри, и обливали ее горячими тяжелыми взглядами, потому, что приниженные глаза ее стали темнее и красивее. И нахлынула через голову, потянула горячая волна – падать в безграничное униженье без конца.
И тогда ей показалось, что не было у нее дома, куда возвращаться, ни настоящего имени… Она про себя подумала: «женщина»… Что то стирала и уносила улица. Толпой сменившихся лиц стирала. Бесшабашно и беззаветно… И ей стало легко, уж не стыдно, и не едко. Мужчины бы крикнули: Нелька, Мюзетка, Жюльетка! «И что то оторвало ее от вчера и от дома… Никакой отдельности, как у серых покорных камней мостовой без прошлого, без мысли. Точно она жила постоянно на улице…
И ей показалось трогательным смотреть в чужие красивые окна, уже стемневшие и холодные… И была это уже беспредельность, как серые переливные окна уходят рядами в улицу. Беспредельность…
Ей стало не стыдно и беззаботно. В теле была тяжесть, внутри ныло, поднималось; и хотелось, чтоб сыпались унижения без конца…
Одна табачная еще не была закрыта, потому что служила и для «ночного». Только окно было заставлено куском картона с улицы. Висели, клубясь, густые обшарканные портьеры. В этом месте, куда заходят мужчины, оглянули Нельку враждебным недоуменьем. Но потом, усмехнувшись, толкнули друг друга. И, покорно получив коробку, она поспешила выйти. А у мужчин были непорочно-чистые манжеты на светлых руках, и почти невинные, трогательно-чистые воротнички у розовой вымытой шеи.
Сверкали провалами света рестораны и закусочные. По улице уже двигался шумок подавленных смешков, визгов увлеканья. Кто-то взял ее за талью, повернул за плечо. Обсмотрели. На стенах горели ночные тайны.
И горячие взгляды к ней липли горячей болью и пригибали ее до земли.
Плеть огней хлестала темноту. Хлестала ночь. Озаряла радость без света.
– «Раздавите меня, избейте меня шпорами, унизьте меня…»
. . . . . . . . . .
«Вот качается висячий фонарь, где нибудь, у чьих то ворот, в ночной улице. Вот всю ночь качается фонарь. Его трогает ветер за плечо и вздыхает; и тихонько спрашивает кого-то стемневшая улица торопливыми шагами своих женщин…»
«Вот ветер тронул за плечо, – он спросил что то и тронул за плечо. Синие бархатные глаза бога глядят в город. Бледнеют от безумства бледных огней. Бледнеют до рассвета». «Кто то бобровый, в темной улице властно подсадил в сани «свою», молодцевато застегнул полость и послал вперед, в ночь».