«На панели студент тащил хихикающую проститутку».
. . . . . . . . . .
Стараясь не поднимать глаза выше его ног, протянула отчиму папиросы. Стараясь не видать стен. Бросилось в глаза его глянцевитое, смутное от разгоревшегося тела лицо, и нарочно на виду выложенный хлыст. Хотела не увидать также его заигрывающего, высматривающего взгляда. Но что-то пригнуло ее низко, и длинно посмотрела. Лежал хлыст с ручкой красивой кавказской чеканки. Он бил ее красивым хлыстом, таким красивым, что его хотелось взять и потрогать, и даже приложить к щеке.
И нежные плечи ее точно надломились и поникли по бокам руки.
Стены жадно смотрели, жаждали унизительного. Наслаждались. Он взял хлыст и хлестнул воздух. Свиснуло. Она вздрогнула – не могла, точно впилось в ее тело. И еще. «Наслаждался эффектом. Она собралась и закаменела, чтоб не отдать последнее. Но он уже наслаждался… Хлестнул ночь. Молчаливую черноглазую ночь. Эх, и еще! – Поживи повертись». «Точно с провизгом где то цыганки пели… «Опьянела, опьянела…»
Наступило пьянство стыда.
Заставил услуживать. И подчеркнуто унижалась, и уже была безграничность, точно этим отдавалась всем тем на улице.
Вся строгая мебель мужского кабинета залоснилась каждой медяшкой, впилась глазами.
. . . . . . . . . .
И все таки пришло завтра. Слишком гулко доносились крики мальчишек с каменного двора, даже с парадной и черной лестниц было гулко. Отдавалось. Хлопали хлестко, властно двери. Точно стен не было в квартире, куда спрятаться.
. . . . . . . . . .
Ужасно противно было видеть, как соринки и бумажки крутились по мостовой. Так резко, обыкновенно, четко крутились с пылью.
Дни ползли под окриками. Сжавшись, она проходила мимо казенных строгих домов с грозными решетками, копьями, дикторскими пучками, увенчанными веночком. Точно пахло от этого всего табаком кабинета отчима. Они припечатывали, придавливали, это называлось, «мерой строгости».
По мостовой противно кружились сорные бумажки. Мучительно много подробностей виделось повсюду. Раздраженные мужчины брезгливо шли на службу, пыльные. Дни были знойные, городские, едкие.
Не всегда была пьяная ночь; день тускло ежился, оглядывался стыдно.
Крепкие мужские руки построили себе из камня и железа красивый город. Строгим расчетом вычертили. Гнули тяжелые камни. Пространство сдержали решетками. В этом городе они каждый день судили, карали и миловали…
Крутилась пыль… Под вечер Господа прогуливались с тросточками.
С утра вставала мутная. Ничего не могла ни работать, ни думать. Напротив окон дом установленный, как вся жизнь. Казенный, непреложный. Мимо шагали безучастно. Шагали в форменных погонах и кантах. Во всем этом было согласье и строгость.
А по ночам улица бывала страстная. Перемиги огней и лиц испитых, побледневших от ночи.
Они шли прямо перед собой, что-б не уронить свое самодовольство. Была маленькая среди них, с робкими чуткими ногами. Они распоряжались ею, оглядывали самодовольно, толкали, приказывали ей, приказывая своим женщинам; присвистывая свою собаку, подсвистывали ее, заставляли идти за собой. Они били ее, оставляя в ее теле боль смущенья. И при этом изящные, элегантные, даже не замечали ее, просто шли мимо, думали про нее мимоходом – «женщина» – и чувствовали себя Господами. И электричество подобострастно освещало ее для них…
Они думают: «Вот чья то женщина. Ну, да этого добра много, пусть себе идет, конечно; отчасти моя… Пошла, пошла, не вздумай пристать!..»
Равнодушным, выпуклым взглядом пропускали мимо ночь, и блеск, и женщин. По ним весна, гибкая и просящая, скользила, как по отлитой, упругой резине. И они шли неприкосновенно-самодовольные. Купали в ночном воздухе, прогуливали свои неприкосновенные плечи, несли упоенно свою остановившуюся мысль: «Все мое, это – я, я, иду – я». И это-же было в самовлюбленном нагибе их фуражек. Ночь льнула… Крепкие затылки были прямы и круглы… Охорашивали выпуклые обтянутые мускулы. У тополей были клейкие, жадные прутики.
Этим часом Машки, Сашки, Мюзетки просыпались, начинали жизнь без «завтра». И забота, и воля и тяжкий выбор были не на них, не на них, – а на них были – хлыст, да вино, – смех и визг…
«Как вам угодно хорошенький господин! Как вы желаете, как вы желаете…» И никакой заботы за потерянный день, и никакого угрызенья. Просто. Так просто… «Мужчина, проводите; проводите, мужчина…»
У ночных тополей были жадные листочки, и теплый воздух приласкал Нельку…
. . . . . . . . . .
«На окнах магазина книги, – там ей не место: – технические – слово это какое нибудь значительное, глубокое слово, его и не поймешь никогда, пожалуй. Туда заходят мужчины с умными благородными лбами: они могут выучить все научное и знают всю тайну жизни, все что в этих книгах: и от того у них большие благородные лбы».
«Эта жизнь, такая громадная, прекрасная, ученая, умная, непонятная своими розмахами и сложными оборотами. Громадные стены, дома, и дальше громадные дома. Эта жизнь, устроенная так культурно, изящно и красиво мужчинами».
«Как прекрасно, должно быть, проводить линии чертежей, с их особенным важным значеньем, тонкие, серьезные, ясные, чистые. Или читать строчку за строчкой, узнавая из них что то чудесное, все дальше. И вот голова становится прекрасной, строже…»
На эталажах продавали трости и чубуки с украшеньями из фигурок женского тела, в унизительных позах, стариковски подслащенных. Продавались изящные хлыстики с ручками из нежной слоновой кости, изжелта-зеленой, и моржевой, с розоватым отливом жизни. Нежные, слоново-гладкие, приятные для ладони. Изящные, жестокие игрушки для изнеженных властолюбивых рук.
Ослабела: сразу покорилась, стала кроткой, и сейчас-же уличная беззаботность обняла ее…
. . . . . . . . . .
В ювелирной лавке две большие мужские руки, с твердыми холеными ногтями, переставляли на эталажах вещи точными твердыми движеньями. Нельке вообразилось, что весь город; изящные дворцы, возню на улицах и угодливые богатства – слегка, уверенно и спокойно давила выхоленная мужская рука с розовыми угловатыми ногтями и нежным голубым камешком на мизинце.
Толпа ловко перехваченных в талью, студенческих и офицерских спин направлялась в кафе-ресторан, пересмеиваясь.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
В беззаветную ночь, отрываясь, падали ослабевшие мысли. Обрывались как звезды, и падали… За одинокими ночными извозчиками тени двигались жуткие. Было ей все равно, что бы с ней не сделали, – ударят, оскорбят гадкой лаской, – нечего беречь. И была для нее самой жутко захватывающая красота в отдававшейся безвозвратно покорности ее шагов…
Потом из холодных мерзлых окон вынули душу, и со стен, и из тусклых впадин стекол глянула страшная жуткая пустота.
. . . . . . . . . .
Ее баловали, позволяли ей ставить на скатерть между цветочных ваз свои крошечные смешные туфельки. Мужчины смеялись, отнимали их у нее, прятали в жилетные карманы.
Мило терпеливо слушали, когда говорила глупости. Для них на ней были нежащие кружева, блеск электричества. Виолетки. Она смеялась…
Целовали жесткие усы маленькую бледную руку, которую не сжимают, – и так галантно, только держат, будто боясь сломать.
За их широкими плечами синели окна. За синими окнами ширился прекрасный город, их город. О тайне города молчали…
Под лампами сияли высокие лбы; красиво умные знали…
. . . . . . . . . .
Он с утра готовился к своим экзаменам, писал, читал. Еще важнее, недоступнее. На столе строгий письменный прибор, мужской настоящий. Темных цветов мрамора и коричневой бронзы; не допускающий возражений. Там у него все строго, порядочно, и нет места женщине. Между строгой бронзой веяла точная, щеголеватая, мужская мысль.
За окном знойно рокотала, врываясь, улица. Рассеянный лекции отодвинул в сторону, осыпал пеплом, позабыв в твердых пальцах папироску. Не смела мешать. С улицы хляск кнутьев. Грохотало и жарило. На обоях меблировки, скучные цветочки. Надоели. Потом ушел. Потом опять пришел…