Выбрать главу

И я думаю о творчестве умной гориллы – человека.

И еще думаю: – идя долгую дорогу любить дорогое, незаменимое, так любить, бояться его потерять, так бояться, столько лет, что чувствовать облегченье потеряв и, просыпаясь после кошмара, где бился, безнадежно защищая, спасая, думать облегченно. Да, ведь я уже потерял! и возврат, и борьба, только сон. Так растет жизнь, таковы ступени ее восхождений…

Эти елки! Их смоляной тяжелый запах, виснет, и слышна тяжесть их густых плащей. Это запах силы. Что-бы здесь себя хорошо чувствовать, надо иметь сильную волю и знать на чем хочешь настоять в жизни.

Она жаловалась: «Мне больно, я одна». – Пойдем, говорил он тихо, и уводил ее на берег. Кругом мёл пустынный ветер и пересыпал песок.

Медные сосны стоят. Медное солнце. Посыпались иглы. Сосны стоят. Пустыня восклицает: Море! Море! – И каждый полдень в великом блеске восклицает одно и то-же: «Море! Море!» И потом, до ночи, стоят в солнце, и молчат медные сосны.

Они жили вдвоем в пустыне.

Ты обманул меня. Ты заставил в тебя верить, как в Бога… И ты оставил меня…

Кто сказал эти слова?.. Ах, нет, это так кажется, это спросонок болтает море: скоро полдень…

Я не один, у меня есть кого приласкать, я говорю о памяти моей любви: «Пойдем! Ты может быть слышала? Это море баюкает сосны! Баю-бай. Это море баюкает берег – баю-бай! Пойдем! Я покажу тебе мои любимые местечки.

Ты не мучайся, память моей любви, ты поверь жизни, хоть раз, поверь на одну минуту, что тебе больно – но жизнь больше боли – баю-бай, и вот ты умираешь – но жизнь больше – баю-бай…

. . . . . . . . . .

Чайки кувыркаются в голубом небе…

. . . . . . . . . .

Голова кружится; покачиваются, баюкают сосны. Ты слушаешь? Это сны: Издалека, издалека, издалека говорят, приезжает король!

Разве ты не услыхала, как скрипнул гравий? Это ты, такой зеленый май? А мы надели новые ленты и пришли его встречать. Мы поджидаем кое кого к ужину, а пока мы посидим на речке, на майской речке! Это ты? Такой зеленый май!

Заскрипели поржавевшие петли, отворилась серенькая калитка, и она – и она опускает бессильно руки, точно по ним протекло рекой счастье…

В последнюю ночь, последнюю громкую тишину, когда тикает маятник и тишина на лице лежит каменной маской у постели твоей умирающей, твоей маленькой и еще теплой умирающей. Это, когда твердишь дорогие надрывающие прозвища, умирающие вместе, что бы разорвать побольней себе душу. Помолись, помолись, что-бы эти волосики увидать живыми еще раз, но этого уже – не будет. Ну-ка! еще как-нибудь понежней, чтобы разрывать себе душу. Кто перешел через это спокойствие, когда все можно произнести без рыданий.

Но это тоже Судьба.

Скрипят сосны. Проходит время. И ходит и смотрит умными злыми глазами больное животное, и от боли эти глаза еще умней.

Но глядела ночь, и какой – то неведомый смысл, и понимал, что еще не все.

Еще прими. Еще должно тянуться.

– Собака зализывает больную лапу, – так переносится страданье.

. . . . . . . . . .

И так лето поворачивает на осень и идет к концу… И идет к концу. Несомненно. И такой редкий, пустой воздух, что выйдешь, постоишь и опять вернешься. Тебе незачем было выходить.

Утром кто-то громадный железный умирал на взморье и не жалел, что он умирает. Бледные раковинки и перышки чаек были разметаны по песку.

Желтеет камыш… Такие тяжелые становятся ветры, что люди убегают в города. Деревни разобщились, – между ними выросли щетины елок и свинцовых метел. Непроходимы стали дороги. Седые щетины лесов скалят друг на друга зубы.

Настала отлитая тишина – сильнее рева, и сосны медной гривой вросли в небо и землю. Молчанье запускает корни вглубь. Тяжелой, могучей сросшейся медью стоит тишина.

Ночь шумит. – Над морем поднимается темнота – и шумит. Эго гнут громадное железо, гнут, что-бы поставить весы мира, и взвесить на них переломы жизни. – Умирающие листья уносит.

И еще – ждут. Один удар грома, еще одно решительное «Я» и еще одно – «Тебе приношу». И говорят голоса: «Слышали вы этот удар грома?» – Нет, еще не свершилось, еще не слышали. «Слышал ли кто-нибудь удар грома?» – Нет, еще подождем.

Мне незачем сейчас торопиться, совершенно незачем, я могу и подождать, хотя я зябну, и мне лень зажигать огонь.

Ночь. Последнее. Он выходит – и спрашивает: – «пора?» Там в шумящей темноте Зреет решенье.

Сосны! Они шумят ответ, они шумят ливнем своих благородных игол. «Пора?».

Вдали возникает звук, он гудит к нему, как по телеграфной проволоке, не дойдя, падает, и вдали, вдали возникает опять. Тогда он думает. Теперь когда так велики сосны…

Но в темноте тяжелой и громадной еще не прозвучало последнее, и он ждет… Пора? – Когда ты придешь? С вершин, с гор повеяло чернотой. Кому назначено в эту ночь?

И раздался железный скрип, как скрипит, падая дерево. Пора? Я понял тебя. Я слышал. И в ночи слышится чрез пространства – «Я иду».

Упала сосна.

Триста лет стояла она и упала сегодня ночью.

Порыв

– «Шутишь, Эмма?»

– Эва, Эва –

– «Так правда? Будешь жить тут, совсем близко?

Мелькает мимо напряженная свежесть сосен. Розовеет свежее небо.

– «Так близко! Совсем. Но, ведь, этому-же не поверишь! Ты подумай: только деревянные полочки, тающий снег у крылечка, холодное утро, забегать каждую минуту и знать, что впереди лето наше, наше! Грозы наши, елки наши, тучи наши, стихи, вечера!..

Эмма, как оглушительно скоро, расцветает счастье жизни.

. . . . . . . . . .

Это было неожиданно: в первый раз очутилась в рабочем уголке Эммы. На рукописях вместо пресса лежал булыжник.

«Эмма Карловна! Вы тоже пишете?»

Тучи ползли за переливными стеклами балкона. «Да, но я еще не решалась печатать… (Строгую верхнюю губу оттопырила немного). «О, пробиваться трудно!..»

Громадный, пасмурный, но теплый день был за стеклами. Вороха бумаги на столе с исковерканным, как молнией, писательским почерком, бурным, как весна. Эмма! Аккуратная дочь немца садовода. Старо-немецкие пряжки на башмаках… И вдруг пропасть открылась громадных туч, облаков, гроз и близости. Нервно сжав руки, сидели неподвижно рядом. У балкона были напряженно-дождевые стекла.

Падали капли. «Эва Львовна, ведь вы не боитесь промочить ноги? Хотите, я покажу вам питомники и парники? Там хорошо пахнет после дождя… Пока господа мужчины заняты разговором… Вы давно замужем?»

Эмма идет впереди. Довольно большие ноги Эммы из под приподнятой над щиколками юбки вызывают непонятное доверие, такое глубокое, что глубина эта – спокойствие. Точно вдруг, сразу что-то впереди устроилось, точно Эва входила в какую-то гавань. Ей даже на минуту показалось, что некуда будет уезжать от этих парников и свежей земли. Эти переступающие по журавлиному ноги Эммы в коричневых чулках, рисующих долговязые щиколки, точно давали всей прогулке что-то тепло-интимное, верное, устойчивое и спокойное. – Хотелось говорить, медленно выговаривая, и слова незначительных пустых фраз были вкусные.

Вспомнила, как представлялось дорогой, что Эмма будет в высоком корсете с красным безбровым лицом и прической в виде улиткиной раковинки на темени, принесет на подносе крендельки к кофе; и что будет, пожалуй, скучно, – разве розы вывезут. И теперь смех душил; так не похоже…

«Эва, как вы думаете, мужчины между собой также разговаривают, как мы?» – Не знаю; я раз подслушала разговор двоюродных братьев, и вроде… – Только они представляются больше, чем мы.

– «Эва, какие у вас роскошные волосы! – наверно, прическа не распадается?

– Ужасно много требуют шпилек и все-таки не слушаются.

. . . . . . . . . .

Вчера у «Эмминых» мыли окна. Марфушка стояла на окне и мыла.

Наверно, никого не было дома.

. . . . . . . . . .

«Шла ты в сером дожде между скал. Шла навстречу безумному ветру сумасшедшего марта…»