Она проклинала этих людей и солнцем, и месяцем, и землей, и водою, и хлебом, и солью - погубителей-злодеев друга-мужа мудрого. Она сулила им голод вечный и ненасытный: так что будут-де есть и есть, а сытыми никогда не будут. Пить будут ключевую воду, но жажды лютой утолить никогда не смогут.
- Глазоньки бы их иссохли, как пески горючи-перекатные!
Воронье бы да расклевало их черны печени!
На ноже бы им поторчать!
Но когда она с хриплым провизгом выкрикнула протяжно это последнее свое проклятие, содрогнувшаяся от ужаса Вера, сама не своя, метнулась к матери, упала перед ней на колени, обняла ее колена и, подняв к ней полные слез глаза, стала умолять-запрещать:
- Мама! Мамочка! Опомнитесь! Не надо! Пойдемте... Нехорошо... Перестаньте, мама!
Хотела ее увести.
В злобном полубеспамятстве, одержимая духом злобы и мести, Сычиха одной рукой схватилась за край гроба, так, что гроб пошатнулся, а другой рукой оттолкнула дочь:
- Отойди, я тебе сказала! Кто ты есть? Ты предательница отца своего! Прочь!
Вера встала. Теперь и ее лицо, недавно еще столь отроческое, но успевшее ныне возмужать и осуроветь - и в пучине страданий людских, тяжких ран и увечий, что изо дня в день, из ночи в ночь были у нее перед глазами - там, в госпитале, и от семейного неизбывного горя, - теперь и ее лицо стало страшным!
Глянув в глаза матери, она произнесла негромко, но внятно:
- Так вот ты какая?! Не знала! А еще христианкой называешься: все со крестом, все с молитвою! Хорошо. Уйду. Но только долго вы меня не увидите... Ох, долго!
Отвернулась и сквозь расступившуюся перед ней толпу быстрым шагом вынеслась на крыльцо. Здесь приостановилась. Глянула под навес и повелительно махнула рукою Константину, который вместе с пареньком от ямщика Еремы ждал наготове возле ходка, запряженного парою крепких и уже застоявшихся коней.
Увидав ее взмах, Костя сказал что-то пареньку, и лошади тотчас же были поданы ко крыльцу.
Вера молча сошла, не оглянувшись. Молча села на приготовленные для нее в плетенке ходка дорожные подушки и приказала ехать.
Костя, глянув на ее лицо, ничего не посмел спросить.
Они были уже по ту сторону Тобола, но их еще довольно долго можно было видеть с крыльца.
Тем временем немного как бы приутихшую и ослабевшую Аполлинарию Федотовну успели отвести от гроба, дали ей испить водицы, старались успокоить и уговорить.
Кто-то упомянул о Вере:
- Не надо бы уж вам так с нею, Аполлинария Федотовна, матушка! Обидели вы ее, да и на людях. Сердце молодое, ретивое: отцовска кровиночка! Глядите, как выбежала!
Мать лишь рукою отмахнулась:
- Ничего с ей не будет! Пробегается - така же будет! Сама прощения попросит!
Тут кто-то сообщил ей, что Вера уехала.
- Как уехала?! Куда?! С кем?!
Ей сказали. И когда она услышала, что Вера уехала с Костей Ермаковым на лошадях, которые присланы были от Шатрова, неистовой старухой вновь овладел приступ гнева:
- Догнать! Сейчас же догнать! Возвратить ее, окаянную!
- Ерему, Аполлинария Федотовна, разве догонишь?!
И тогда она сызнова завопила:
- А-а! Все у них, стало быть, заране подстроено, у лютых злодеев моих! Отца сгубили, теперь единственну дочь у меня отняли, треклятые! Так нет же, нет, я еще Сычова, Сычова!
И с выкриком этих слов она вырвалась от окружавших ее людей и рванулась на крыльцо.
Остановилась - глянула из-под руки на тот берег Тобола: в облаке быстро несущейся над проселком пыли лишь просверкивало на солнце железо ходка да серебряное убранство парной сбруи Ереминых ярых коней.
И, уразумев наконец, что случилось, исступленная старуха вдруг вскинула обе руки жестом древнего отрешения, и отвратительные проклятия, ужаснувшие всех притихших возле нее людей, понеслись во след дочери.
Потом у нее подкосились ноги. Расслабла. И, уже безропотную, покорную, ее подхватили под руки и увели в дальние покои.
...С похорон ее уже привезли.
- Видать, занемогла старая!
Однако на поминальной трапезе, к концу этого же самого дня, Сычиха появилась сама.
Поминки по своем Панкратии Гаврилыче она подняла такие, каких никто из старожилов не запомнил во всей округе. Да нет - это скорее и не поминки были, а поистине некая древняя, былых времен тризна!
Кормили-поили всех, и старых, и малых, - ну, словом, всех, кто только поднялся прийти или приехать - со всей волости!
Столы, изнемогавшие от множества яств - и постных и "молосных", расставлены были, сомкнутые один с другим наподобие прилавка, и в хозяйском доме, и в огромной людской избе, и, наконец, прямо под навесами.
День выдался теплый, да и хватало, чем подгорячить кровь!
Огромные, четвертные, с зеленоватым отливом на свету бутыли с самогоном высились вехами вдоль каждого из столов. А водки уж достать, казенной, в ту пору было негде.
Правда, на одном-единственном столе, в самом доме, для почета духовенству и особо чтимым у покойника людям, стояла и водка в графинах, и рябиновая, и коньячок, и кагор.
А на дворе дивился неслыханной щедрости поминок успевший уже кое-где изрядно захмелеть народ:
- Ну, паря, эдакие поминки и сычовску казну повыгребут!
- И не говори: кому хочешь карман выворотят!
- Другому после таких поминок - хоть в петлю полезай!
- А вот! Достойная, стало быть, была ему жена - достойная и вдовица! Другим-прочим учиться надо!
"Сама" во главе с подручными и распорядителями нет-нет да и пройдется дозором - не обидели бы кого из народа! - прошествует по всему двору, между всеми "людскими" столами, закипавшими кое-где пьяным говором-шумом.
Теперь уже молчаливо-строгая, истово-чинная, во вдовьей черной наколке, а поверх - в черном полушалке, похожая на игуменью, Сычиха, проходя мимо длинных застолий, приговаривала с поклоном народу:
- Трапезуйте, трапезуйте, православные миряне! Да вспомяните в молитвах ваших раба господня Панкратия... Панкратия моего Гаврилыча... Любил он вас!
И слеза катилась по ее опавшим щекам...
Денька через два после поминок Аполлинария Федотовна в кабинете покойного супруга своего впервые сама принимала доклад главного приказчика - тихого и робко-почтительного перед хозяевами человечка, который, отвечая на очередной вопрос хозяйки, всякий раз даже привставал со стула.
Этому не мешало нисколько даже и то обстоятельство, что у Анания Уварыча и у самого не одна уже тысяча лежала в банке и что сам он вот-вот готовился отойти от Сычовых "на свое дело".
Большие счеты Панкратия Гаврилыча, коими сама хозяюшка по малограмотности не владела, лежали сейчас под рукой у приказчика, и он отщелкивал на них, называя ту или иную цифру.
Когда прозвучала сумма, истраченная на поминки, Аполлинария Федотовна только покачнула своей большой седой головой под черной наколкой, сдвинула брови, но не промолвила ни словечка.
Доклад-отчет продолжался.
Отпуская приказчика и у самого порога как бы внезапно вспомнив, хозяйка деловитым приказом "произнесла:
- Да! Вот что, Ананий: с той недели за помол надбавляем по пятачку с пуда!
Приказчик испуганно моргнул. Молча поклонился.
Идя на мельницу, он прикинул в уме, исходя из суточного помола, сколько же это будет в среднем, если "по пятачку с пуда"? Затем сопоставил с расходами, понесенными хозяйкою на поминки, и вдруг остановился, будто в лоб ударенный; усмехнулся и, покачивая головой, забормотал сам с собою. Выходило, что все, что истрачено было Сычихою и на похороны, и на угощение народа в тот памятный день, добрая слава о котором долго не затихала в ближних селах и деревнях, на обоих берегах Тобола, - все это с лихвою должно было возместиться за одну лишь неделю этим вот "пятачком с пуда"!
Вздохнул. И сам себе в назидание и не без зависти прошептал:
- Учиться надо!
К о н е ц п е р в о й к н и г и