Леонид Гиршович
Шаутбенахт
Малая форма
Шаубенахт (шаутбенахт) — прежде чин младшего морского генерала, соответствующий нынешнему контр-адмиралу; заимствован из Голландии Петром Великим. По-голландски Schaut bij nacht значит смотри ночью; название это присвоено Ш. потому, что он почти всегда находился на передовом корабле флота и, следовательно, должен был бдительно смотреть вперед, особенно ночью.
РОЖДЕСТВО
Уже сколько лет я живу с мыслью совершить нечто великое. Будет это, скорей всего, в области литературы — математик я аховый, слух у меня швейковский, спорт мне не по плечу, — словом, литература. Первым моим опусом был роман из японской жизни: «Г-н Синекура Мамура, банкир и промышленник, дождавшись зеленой улицы, плавно заскользил по Гинзе во главе колонны автомобилей, скопившихся на светофоре. Ехавший был настолько заинтересован статьей в „Токио-сан“ о пуске в строй новых мощностей, что поминутно косил глаза под себя, где ему прикрывала колени газета. Внезапно под колесо метнулась тень девушки. „Гейша! — мелькнуло в мозгу у промышленника. — Вот до чего ее довели, раз она решила покончить жизнь самоубийством, бросившись под колеса автомобиля“. Машина резко свернула и опрокинулась в кювет. Из открывшейся дверцы безжизненно выглядывала голова Синекуры Мамуры. Это был высокий мужчина нерусского вида с красивыми глазами, грустно взиравшими на мир из-под пушистых ресниц. Девушка встала и медленно подошла к нему…»
— Стоп, — перебил меня отец. — Это глупости. На Гинзе нет кюветов.
Он только что вернулся из Японии, и чемоданы его были полны детских вещей из невиданной доселе синтетики. На дворе стоял пятьдесят шестой год, и шел тогда одиннадцатый год моей жизни.
А вот, друзья, отрывок из поэмы пятьдесят девятого года. (Отец приехал из Америки, на мне синие с красными отворотами сливы, т. е. джинсы, не буду рассказывать почему, но «сливами» на нашем с ним языке называлось любое проявление его родительского чувства, будь то гостинец, письмо или даже записка, оставленная в дверях.)
Отрывок из поэмы:
(Перекличка — вдалеке — «Великолепной семерки» с блоковским «Стоит буржуй на перекрестке…».)
Четырьмя годами позже я поступал в Литературный институт с рассказом, заканчивавшимся словами: «…A город зажигает над ними свои огни». (Парень с девушкой, держась за руки, истаивают в перспективе улицы — асфальт влажен — так и просится: «Конец фильма».) Срез молодого дерева пришелся под самый корешок: еще до начала экзаменов в анкете, в графе «пол», написал «самец». Отец ничем не мог быть полезен и лишь телеграфировал из Южной Америки: «Лети Киев пединститут иди Устименко». Но беленькой бумажке с грифом «Отпр. международное» не суждено было меня застать, к тому времени я уже сдал последний экзамен в Рижский университет им. Стучки.
— На Запад потянуло, как и тебя, — объяснил я отцу, почему предпочел коклу бандуре.
— Пострел, — засмеялся отец и покраснел. — Вот тебе, Вовка-морковка, носи да предка своего не забывай. — Он надел мне на запястье такую чудную сливу, у которой циферблат заменяла рубиновая пластиночка со вспыхивавшими на ней чертяками. — Ну как, Вовка, сила?
Подделываясь под ложномолодежный жаргон, слюнявый и выдуманный В.Пановой, отец не понимал, сколь жалок и смешон становится. Особенно когда в компании моих сверстников начинал разыгрывать из себя «вполне современного старика»: «Чувак, схавайте, пожалуйста, банан». В таких случаях мне бывало противно и больно и хотелось, подобно раненому зверю, своими же зубами наказать свой же собственный рваный бок. Вот почему вместо благодарности я только махнул рукой:
— Часы… ты бы хоть раз привез мне что-нибудь для моей литературной работы.
— Но я думал, ощущение времени необходимо писателю… — Я заметил, как на миг он закусил губу. — А что бы ты хотел?
— Трубку.
В другой раз, получив трубку, пенковую, из Стамбула, я сказал:
— А у Абрамова есть дома «Доктор Живаго», ему какой-то моряк привез. Теперь, пока я буду курить трубку, он будет читать «Доктора Живаго». Эх, жисть! Рискнул бы раз — да протащил бы стоящую книгу, которую в этой проклятой стране…
Как ни странно, но ничто не уязвляло отца больней, чем напоминание о советской власти. Обслуживая самые ее потроха, он тем не менее умудрялся если не изображать святую невинность, то, во всяком случае, сохранять поразительную избирательность восприятия. Это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по возможности, правил гигиены. Все, что оказывалось за пределами такой возможности, замечать было как-то не принято, и, когда я вдруг делал это — бесцеремонно бросал ему правду в лицо, — он сразу же съеживался, краснел — он вообще был мастер краснеть. Раз только, помнится, он сказал, что если кому и быть в претензии, то уж никак не мне. Ну и выдал я ему тогда… (А книжку он мне привез. Заговорщицки поманил меня и, не говоря ни слова, постучал пальцем по ящику письменного стола, в котором она уже лежала: маленький сюрприз. К сожалению, это оказалось совсем не то, что я хотел, — какой-то допотопный сборник рассказов, где даже орфография была сохранена времен Гостомысла: ять на яте и ятем погоняет. Полистав все же для вида, я усмехнулся — вслух, так, чтобы, отошедший к дверям и оттуда смотревший на меня, он все слышал: «Хо, белая акация — цветы эмиграции», — и положил книжку обратно в ящик.)