— А что, выборы ещё не кончились?
— Ой, ну я не знаю, — буркнул Муха, нервно роясь в куче барахла, сваленного на стульях и полированном обеденном столе. — Надеть мне бархатную рубашку? Это ведь как с Армагеддоном: триста дней до Армагеддона, двести дней до Армагеддона, пятьдесят, десять — а потом выясняется, что Армагеддон был вчера, и всё началось сначала.
— Замёрзнешь в рубашке.
— Да ладно, до угла добежать.
Он собирается; выглядит это чудовищно. Весь кривой, корявый, щуплый, в длинной, чуть ли не до колен, майке и без трусов, он исполняет сложный танец под неслышную миру музыку. Загаженный пол услужливо подстилает под его летящую пятку комки ниток, перья, обрывки журналов, смятые бумажные пакеты из-под молока, грязное белье. Вещи покрупнее трещат и падают. Жирная пыль на мебели клеем пристает к ткнувшимся в неё пальцам. Пушистая пыль по углам взмывает вверх, отзываясь на взмах ищущей руки. Муха находит под кроватью и надевает носки, смотрит на меня. «Они чистые», — говорит он смущённо.
Муха знает, что пижоны, которым он, основываясь на моих рассказах, так старается подражать, каждый раз одеваются в свежее. Он старается, но ему очень трудно понять. Он живёт среди людей, из которых даже самые чистоплотные моются раз в неделю — и тогда же меняют бельё.
— Всё-таки ты засранец, — говорю я, ложась с ногами на диван. Я смотрю на свои ботинки. Они блестят, как зеркало, но ничего не отражают. И всё же, вглядываясь, я вижу чьё-то лицо. Это не отражение, это солнечный блик. Но он улыбается мне чужим ртом, впивается взглядом чужих глаз, хлещет волной чужой, зло-сосредоточенной воли и пропадает, лишь когда я дрыгаю ногой.
— Я сюда, между прочим, голову кладу.
— В самом деле?
Когда Муха закончил наряжаться и стал перед зеркалом — тоже захватанным, заляпанным, оклеенным по краям красивыми дешёвыми картинками, — спина его сгорбилась, плечи обмякли и глаза виновато, устало сузились, увидев не то, что мерещилось внутреннему взору. Бархатная вишнёвая рубашка, попавшая ко мне от пижона с П.С. и передаренная Мухе, была вдвое больше нужного; кроме того, она чуть потерта и чуть выцвела. Потёртое и выцветшее на Петроградской сейчас в моде, но ведь совсем не одно и то же, когда родная вещь состарилась на вас и когда вы донашиваете чужую ветошь. В первом случае не в рубашку вы одеваетесь, а в облако воспоминаний, в запахи своего прошлого, во втором — чужие память и прожитые дни каменными складками, хомутом, ошейником, тяжким грузом ложатся на плечи.
Воплощённой печалью стоит Муха, тщетно одергивая и приглаживая. «Я накоплю бабла, — говорит он, — и ты купишь мне шмотки в самом стильном магазине П.С. Да?» «Да, — говорю я. — Копи». Не первый год мы обмениваемся такими речами. Не первый год он копит — или мечтает начать копить — мечтает. Копить он категорически не умеет. И он стоит воплощённой печалью, отражаемый зеркалом, которое прибавляет свои пятна к его изъянам.
Но грустил он недолго: ровно столько, сколько гляделся в зеркало. «Не горюй, не грусти, — запел он, едва отвернувшись, — плюй на всё и свисти. Идём?»
Муха был человеком жизнеобразующим. Когда он выходил на улицу, сразу прекращался дождь и начинало ярко светить солнце. Если он шёл кого-то навестить, тот всегда оказывался дома и в нужном расположении духа. Он пел всем своим нелепым существом, пыжился, радовал, совмещал приятное с приятным. Пойти с ним означало прийти именно туда, куда шёл и получить то, за чем шёл. И всё же на этот раз до угла мы добежали ровно через три часа, потому что нас перехватили люди Миксера.
Народные дружинники не заходят за тобой домой, не присылают вежливую открытку, не пользуются телеграфом, не передают через знакомых просьбу о консультации, а просто, когда ты идёшь по улице в кабак или аптеку, вырастают из-под земли вместе со своим чудовищным разбитым микроавтобусом, вываливаются из автобуса, хватают тебя, заталкивают, забираются следом (трудно понять, зачем они делают это все вместе, вшестером или всемером) и везут. Я ездил так каждый месяц, сегодня со мной поехал оказавшийся рядом Муха. Вся его парикмахерская спесь слетела, парикмахерская элегантность потускнела; даже отлично выбритое личико чуть ли не на глазах поросло щетиной.
— Миксер кого-то того? — спросил он робко.
Дружинники Муху проигнорировали. Один, самый дружелюбный, сказал: «Молчи, шавка», — и отвернулся. Они сидели, привалившись друг к другу, сложив тяжёлые разноцветные руки — красные, словно распаренные, грязно-серые от давней грязи, свежеиспачканные, руки ободранные, руки в ссадинах, ожогах, заусенцах, руки цвета густо покрывающих их волос — на своих дубинках. Мощные, обрюзгшие мужики, отцы семейств на четвертом и пятом десятке, разнообразно-неряшливо одетые, с широкими красными повязками на рукавах. На меня они избегали смотреть. Смотреть на Муху им было неинтересно. Они начали было подрёмывать, но тут поездка закончилась.
Миксер сидел за накрытым столом: в минуты душевного уныния богатый валится в постель и зовёт меня, а наш хватается за бутылку, и меня ему привозят. Неотличимый на вид от своих парней, он был разве что ещё мощнее, жирнее, грязнее. Завидев нас, он поспешно отодвинул стакан, вытер лапищей жующий рот и закивал.
— Давай, давай. Присаживайся.
Голос у него урчал, как мотор в их драндулете, слова споткнулись, придавленные полувздохом, полуотрыжкой. Он нетерпеливо сунул мне руку, которой только что утирался, и уставился на меня, широко, старательно раскрыв глаза. Рот тоже приоткрылся. Изо рта, как у рождественского поросенка, торчал непроглоченный клочок петрушки.
И я уже стою посреди большого тёмного ангара, со всех сторон окружённый неопознаваемым в темноте хламом. Где-то далеко горит тусклая лампочка: как сквозь туман или дождь сочится свет. Свет необъяснимо связан с медленным звуком капающей воды, с мокрыми резиновыми запахами. Становится всё более душно. Носком ботинка я осторожно отталкиваю крупный кусок стекла.
Их трое, они идут прямо на меня — мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет в потёртых кожаных куртках. Один держит за спёкшийся грязный комок волос собственную голову. Волосы длинные, голова почти задевает пол, мерно раскачиваясь в такт шагам, тяжело капая густой чёрной кровью. Несколько капель попадает на грубый ободранный ботинок парня, идущего рядом. Вязкая клякса ярко вспыхивает в полумгле собственным неотражённым огнем.
Сразу трое; о таких вещах нужно предупреждать. Я протягиваю руку, и они, продолжая идти, перестают приближаться. Духота невыносима, плотный запах страха, сотрясающего сейчас клиента, давит на меня с силой воды или воздуха в глубоких шахтах. Я смотрю в пустые глаза, глаза цвета спёкшейся крови. Разговаривать с авиаторами — живыми и мертвыми — бесполезно. Тупые, инстинктивно хитрые, бесстрашные, они всегда идут до конца. Они умирают, оскалившись, и этот же оскал видит их убийца в первом своём сне, в минуты бодрствования нося его в себе, как больной зуб — чужеродный, страшный, растущий по мере того, как растёт боль.
Отчётливо, стараясь не упустить ни одной детали, я представляю, как они исчезают — фигурки, стираемые ластиком с листа бумаги. Пропадают рука, нога, глаз, обнажается плечо, потом — кости скелета, кость крошится сухим мелком; засучив рукава, я растираю её в порошок, развеиваю, смешиваю с невидимой пылью ангара. От движущегося, мерно шагающего скелета остаются разрозненные части: зуб, хрящ, трепещет в воздухе лёгкое. Когда-то я из озорства оставлял порхать гениталии, потом спрашивал клиентов, что им снилось. Один мужик так привязался к летучей пизде, что долго врал, отвечая: «ничего». Врал, врал, а потом помер прямо во сне. В этом было что-то трагическое в классическом смысле.
От усталости я почти отключаюсь и всё, что могу — представлять размашистые движения метлы, с усилием скребущей пространство. Уцелевшие клочья и фрагменты авиаторов к следующему разу обрастут новой, но уже не такой сильной плотью. Миксера ждет пара припадков. Ну да он привычный.