Мой единственный здесь клиент Алекс (просто Алекс, потому что иначе он был бы Алекс Сидоров) продержался дольше остальных, год за годом обещая отцу, кладбищенскому королю, с сентября перебраться в Город и взяться за ум. Безропотно это выслушивая, а также оплачивая счета любимого старшего сына, отец потихоньку пристраивал к делам младшую дочь, которую Алекс за глаза и в глаза называл сучкой. «Сучка на всё лапку наложит, — жаловался он мне со смехом. — Папа кинется — на что я буду жить? На социальную гарантию?» И он подливал мне в бокальчик что-то неописуемое из антикварно красивой бутылки. «Бывает, — говорил я, — бывает». Алекс смеялся и смотрел сквозь меня, его уже не молодое большеносое лицо сияло то ли ужасом, то ли радостью отречения. Он определенно не хотел возвращаться.
У Алекса было настоящее и очень живучее привидение — хотя откуда оно взялось, не могли сказать ни он, ни я. «Наверное, я слишком агрессивно желаю сучке смерти, — размышлял он, поглядывая на меня и пожимая плечами. — Вот и воплотил фантом преждевременно. — (Алекс делал глубокий „пфуй!“) — Такое бывает?» «Чего только не бывает, — говорил я. — Но не такое».
Я прощаюсь с Алексом — я уже час как простился с Алексом — и иду через мост на В.О. Мост висит над водой, над водой. Вода течёт, как стихи, которые читал мне Алекс. Весенний закат бежит по небу. Я расстегиваю пальто, застегиваю пальто. Ещё холодно. Быстрые краски весны обогнали первый тёплый ветер.
Аристид Иванович весь был в чёрном: костюм, рубашка, галстук. Почернели даже его угрюмые глаза.
— Ничего страшного, — ответил он на мой взгляд, — просто я только что с похорон.
— Я вам нужен?
Он улыбнулся. Он улыбался, поджимая, а потом слегка выпячивая губы, складывавшиеся в засохший, уродливый бутон.
— Вся эта парапсихология — ерунда на палочке, — сказал он непререкаемо.
— И зачем вы тратите деньги на ерунду?
— Не скажу.
Я удовлетворился ответом. Старик потёр руки и тяжело, внушительно прошаркал к — как это назвать — секретеру, бюро, шкафчику: странное жёлто-розовое дерево, ящички, бронзовые штучки. Из ящичка появились деньги, из-за дверцы — бутылка и стаканы. Невесомые новенькие кредитки твёрдо, гладко легли мне в руку.
— Вообще-то ни за что я столько не беру.
— Это что, профессиональная этика?
— Нет, дисциплина. Чтобы не распускаться.
Мы сидим у окна, на круглом столике между нами только-только умещаются посуда и пепельница. Аристид Иванович поднимает руку. (Потом я видел это неоднократно: движение, которым смертельно уставший человек снимает очки.) Крутнувшись, очки замирают в пальцах, локоть замирает на краю стола. Старик к чему-то прислушивается.
— Всё ещё не верите в мертвых? — поддразнил я.
— Я слишком старый, чтобы во что-либо верить или не верить, — сказал он сердито и посмотрел так, что я поспешил кивнуть: «Старый, да, старый».
— В споре, — сказал он, — выигрывает не тот, кто прав, и не тот, кто громче кричит. Последнее слово всегда за тем, кому всё равно. Он один умеет ждать.
— А остальные это знают?
— А какая разница?
— Человек нуждается в подтверждении со стороны, — сказал я. — Как он будет знать, что выиграл, если ему никто об этом не скажет?
Аристид Иванович плеснул словами и по бокалам одновременно: ворчливый голос и ловкое уютное движение.
— Существует же логика, умение сопоставлять и анализировать.
— Таблица умножения — это ещё не вся мудрость мира.
Он досадливо перекосился.
— Жаль, что вы поняли меня именно так.
Снаружи по стеклу шуркнула обломившаяся ветка. Я обратил внимание на свежевымытый блеск стекла. Обратил внимание на чуть затхлый запах от книг и старых вещей. Во всём было что-то располагающее к дрёме, словно комнатка — дом, в который комнатка была впаяна — может быть, и весь остров, в почву которого дом когда-то врос, — покачнулись, как гамак, подвешенный в центре полуденного, пышущего жаром и спокойствием мира. Я подавил зевок.
— Как это происходит? — спросил старик просто.
— Я погружаюсь в черноту…
— Как перо в чернильницу, — задумчиво кивает он.
— Что?
— Вы пишете чернилами вашей фантазии по бумаге их страхов, вот чего.
Я ему улыбнулся.
— Фантазер, чтобы не сказать шарлатан?
— Если б речь шла о шарлатанстве, я бы так и сказал. Или вы думаете, что, прожив здесь восемьдесят лет, я не научился формулировать?
— Но вы могли и научиться смягчать формулировки.
— Сначала научишься смягчать, потом — лгать, потом — путаться в собственной лжи, — ехидно зачастил он. — Большое спасибо.
Он переводит дыхание, его серое лицо качается, как клочок тумана, глаза пропадают. Оттого, что мы сидим без света, может показаться, что мы ближе, чем есть. Бессмысленный разговор, имитирующий беседу друзей, топит нас в тёплой пресной воде слов — произнесённые либо непроизнесённые, они не сдвинут с места ни одну пылинку. Маленькие чёрные дыры ртов пульсируют вхолостую.
— Никогда не нужно лгать. Ложь растлевает вас и делает несчастным того, кому вы лжёте.
— То же самое можно сказать и о правде, — отозвался я. Я заметил, как (вспыхнула спичка) книги за его спиной блеснули, словно были из серебра. — Правда хороша для злых людей. Для тех, кто рад и всегда готов причинить боль. И я впервые слышу, чтобы ложью называли простую вежливость.
— А зачем быть вежливым?
— Побывайте у нас, и вы сами ответите на свой вопрос. — Я помолчал. — Могу устроить.
Он отмахнулся.
— Ещё чего! Следует держаться себе подобных и среди них же куражиться. В противном случае риск не оправдывается.
— У вас, вероятно, неплохо получается.
— О да! — он гордо, довольно то ли зашипел, то ли засмеялся. — У меня ужасная репутация, ужасная! Конечно, — он загрустил, поджался, — не такая, как раньше. Старость лишает многих удовольствий.
— А кто у вас умер?
В бледном взгляде (глаза снова стали видны, светлые на темнеющем фоне) быстро мелькнуло уважение.
— А вы быстро ухватили суть. Не скажу.
Я улыбнулся ему и — переводя взгляд — медлительной смерти дня за окном, так непохожей на стремительную агонию коротких зимних дней. Сумрак всё прибывал, прибывал, и всё не становилось по-настоящему темно, и когда я вышел на улицу, густой прилив мглы только-только погасил небо. Среди лиственниц бульвара мгла, туман и свежие резкие запахи смешались, растворяясь друг в друге. В этом растворе вспыхнули огоньки голосов и сигарет. Я остановился послушать.
— Так когда я его читал, де Сада-то? — бубнила мгла. И вторым голосом, сама себе возражая:
— А я де Сада когда читал? Даже не помню, когда, вот когда. Я на двадцать лет старше тебя, почему у меня память лучше?
— Ты педант.
— А ты? Как можно не помнить таких вещей?
— Так я когда де Сада читал?
Я пошел было дальше (голоса вышли под фонарь, превратились в двух всклоченных седых стариков), но третий голос, мягкий, низкий, остановил меня не хуже впившейся в плечо руки. Голос сидел на скамейке и улыбался.
— Красивый, прогуляемся?
Я на него посмотрел. Мне не понравились зубы, кожа, ногти и то, что ботинки и носки были разного цвета. Так-то он был ничего. Я снял очки, давая ему собой полюбоваться, и впервые это ни к чему не привело. Он не смутился, не испугался, не повернулся спиной, не прикрыл ладонью собственные глаза.
— О-о, — сказал он восхищенно. — Ты еще и Разноглазый. По клиентам бегал? Это новая мода, или и у нас они завелись?
— У вас? Неужели и ты фарисей?
— Да, — сказал он нагло. — А что, не видно? Пройдись со мной, я заплачу. — Он засмеялся и добавил: — Мы просто поговорим. — И ещё добавил: — Всё остальное по желанию и за отдельную плату.
На стеклянной блестящей двери бара висела, цепляясь витым шнурком за ручку, красивая табличка:
НЕ КУРИТЬ.
НЕ БОГОХУЛЬСТВОВАТЬ.