Учитель, охваченный любопытством, опрокинул чашу, в которой они укрывались, и тихонько постучал пальцем по ее краю, чтобы заставить их сойти на землю, то есть на ночной столик. Косточки у них чуть просвечивали сквозь кожу оттенка спелой красной смородины; островки густых вьющихся волос на теле были такими же черными, как длинные гладкие пряди на голове, которыми две из них с плачем прикрывались, словно стыдясь своей наготы. Однако третья девушка, ростом почти на сантиметр выше подруг и с тяжелым узлом волос на макушке, дерзко выступила вперед, и, пока она стояла перед учителем, заложив руки за голову и выпятив грудь, он разглядел ее округлые формы, к каким только вол и остался бы равнодушным. Но, как ему ни хотелось до нее дотронуться, он не посмел коснуться роскошного тела крошки, потому что оно дышало злобой, от него исходила угроза, как от рептилии или ядовитого насекомого.
— Puellae sumus, quae vocamur lapidariae, sorores infaustae, ancillae paniscorum. Natae sumus sub sole nigro…[3]
Услышав ее речь, он широко раскрыл глаза от изумления: злоба этой гадючки оказалась пропитанной солнцем древнего Средиземноморья, напоминала о варварстве последних веков язычества. Она говорила на латыни (времен упадка), и ему пришлось с напряженным вниманием вслушиваться в ее слова, произнесенные тонким, хотя, впрочем, приятным для слуха тихим голоском, поражавшим своим странным инфрачеловеческим звучанием.
— Nudae sumus egressae ex utero magnae matris nostrae, et nudae revertamur illuc[4].
О чем она говорит, кто та великанша, из чрева которой, словно пчелы из улья, вышли эти крошки, чтобы когда-нибудь вернуться туда такими же нагими, как это разгуливающее перед его глазами по мраморной доске ночного столика существо? Что это — бред или высокий стиль? В первый раз в своей жизни он проклял изысканность выражений; ему захотелось услышать простые словечки, школьный жаргон, которым выпаливали в него, насмехаясь, мальчишки, разбегавшиеся по домам после уроков.
Его собеседница (если человек метр восемьдесят семь ростом может воспользоваться этим определением по отношению к особе, не доросшей и до пяти сантиметров) уже не умолкала. Подробно, хотя и не слишком понятно, она рассказала ему, что все три, она и ее сестры, из тех девушек, которых называют (да кто же их так называет?) «щебенками», и что почти две тысячи лет они провели в заточении в жеоде, куда были брошены давным-давно, в час, когда нет теней, под лучами (или брошены лучами?) черного солнца. Все это казалось совершеннейшей тарабарщиной, но болтушка говорила так убедительно (и так выставляла напоказ крошечное нагое тело), что нетрудно было поверить в реальность всего происходящего. Она прибавила, что по его вине, его, болвана, сломавшего оболочку их мирка, они скоро умрут, но испарения внутренней атмосферы жеоды, заключавшей в себе девушек, смертельно опасны для больших людей, поэтому он погибнет тоже, самое позднее через двадцать четыре часа после них.
Закончив свои объяснения, она сладко зевнула прямо в лицо учителю, во всех подробностях показав ему ярко-алое горлышко, затем встала на цыпочки и, вскинув руки, несколько мгновений потягивалась всем телом. Две другие приблизились к ней; должно быть, ее пример помог им победить робость — они отбросили волосы за спину, бесстрашно открыв все, что прятали. Того же возраста, что их сестра (около двух тысяч лет, если полагаться на ее латынь), они обладали куда менее развитыми формами, шерстка под мышками у них не так блестела, и груди не утратили чистоты очертаний, какая встречается только у очень юных девушек.
Взявшись за руки, троица образовала круг, затем, вытянув руки, треугольник. И девушки начали подпрыгивать в танце (задергались, словно механические куклы на крышке музыкальной шкатулки), складываясь в рисунок, который тотчас распадался, но строгая геометрия фигур завораживала учителя, и он, должно быть, впал бы в гипнотический сон, если бы танец продлился. Сестры подпевали в такт движениям, по-прежнему на латыни; голоса их звучали глухо и грозно, так поют за решетками окон рабыни и куртизанки, так пели бы женщины в тюрьме, если бы правила не предписывали им молчать. Они пели, и цвет их кожи менялся, становился все ярче, словно разгорались угли, и вот танцовщицы одна за другой вспыхнули и мгновенно сгорели.
Три жалкие кучки пепла, словно от дотлевшего окурка, — вот и все, что осталось от них на мраморной доске. У Паскаля Бенена, помнившего рассказ старшей из сестер, мелькнула мысль: в таком виде им трудно будет вернуться в утробу «великой матери», если только та не окажется просто-напросто Природой, подобно азиатской Великой Богине, или же воплощением (женским) изначального Огня; однако в том и другом случае слово «uterus» — утроба, чрево — казалось слишком определенным и потому неуместным.
3
Мы — девушки, именуемые каменными, несчастные сестры, рабыни божества. Мы рождены под черным солнцем…