— Не плач, Одарка. Бей бедой об землю, как сапожник голенищем об лавку.
— Я уже, Афанасий, и не плачу. Так наплакалась за войну, что, наверное, и глаз разрежь, так слезы не добудешь.
— Жизнь… — задумчиво говорит отец свое любимое слово.
— Вот, послушайте, ветряная мельница плачет. Может, и ее какая–то печаль или терзание съедает?
Мы все притихли и услышали, как тихонько–тихонько грустили крылья ветряной мельницы. Тетка Одарка положила свою очерствелую от работы руку мне на голову.
— Ты же только осторожненько жни — серп не игрушка… Ох, еще рановато тебе орудовать им.
— Вот и не рано. Сами увидите, — защищаюсь я.
Тетка Одарка улыбнулась, поклонилась отцу:
— Бывайте здоровы.
— Будь здорова, женщина добрая.
«Спать пойдем, спать пойдем…»
— Как распелся, — кивнул отец головой на невидимую птичку, еще какую–то минутку прислушался к крыльям ветряной мельницы и дернул вожжи. Потихоньку заскрипели колеса, и потревоженная пыль запахла молодой рожью.
Обойдя хуторок–однохатку, мы оказались на скошенных лугах, где темнели стожки сена. Здесь уже на далекую песню перепела отозвался коростель. Вот и наш покосный луг; он прислоняется к речушке, за которой начинаются луга соседнего села, того, что в войну было сожжено дотла. За речушкой горит огонь, возле него виднеется одинокая фигура ночлежника.
— Слышишь, как запахло кулешом? — говорит отец, путая Обменную. — Ты, Михайлик, где хочешь спать: на телеге или под стожком?
— Где скажете.
— Я ж тебе, как жнецу, даю выбор.
— Лучше кладите на стожок.
— Чтобы свысока падать, а низко охать? Кто же тогда завтра будет нам рожь жать?
— Тогда кладите под стожок.
— Тебе сена надергать?
— Я сам.
— Хозяйский ребенок, — подсмеивается отец, подходит к телеге и обеими руками подхватывает меня, уже полусонного. — У тебя и в самом деле ноги — как деревянные.
— Ничего, так скорее и танцором, и человек станешь, — повторяю отцовские слова, а он прислоняет меня к груди, говорит, что я стал языкастым, и натрясает на мои волосы смех. Отец смеется так же хорошо, как и дедушка, только из его глаз брызгают не слезы, а искры, их даже в темноте видно.
Мы вдвоем надергали сена, расстелили его возле стожка, а отец накрыл эту постель киреей[10], той самой, в которой меня, босого, носил в школу… Почему я тогда не умел уважать эту одежину, как уважаю теперь, когда на виски выпал вечный снег?..
— Ложись, сынок, потому что люди уже ночь разобрали, — нам ничего не останется.
И мне становится смешно: представляю себе, как люди по охапке, словно сено, разносят ночь по домам.
— Ложитесь и вы.
— Пойду к огоньку: посмотрю, кто там душу греет.
— И я с вами.
— Не выспишься, приставала.
— Я только немножечко–немножечко побуду с вами.
— Ну пошли, — отец прижал меня рукой, и мы пошли на огонек, который так привлекательно, золотым цветком, выхватывался из петровчанской ночи. Над нами зудели комары, возле нас спросонок то и дело всхлипывала речушка, а над всем миром протекала звездная мгла. И так хорошо было в ней идти к соблазнительному огоньку, к чьей–то загадке или сказки, к чьей–то жизни.
— Э, да это дед Корней! — обрадовался отец, когда ночлежник, услышав шаги, обернулся к нам. — Добрый вечер, дед Корней!
— Если взял с собой ложку, то, небось, будет добрый.
— Я только сына догадался взять.
— Догадливый, что и говорить. Еще бы жену захватил. — У деда Корнея сразу смеются глаза, брови, губы и длинные усы, к которым подбирается огонь. Вот мужчина привстает от костра, снимает, здороваясь, брыль[11], и мы видим на его голове седую разлохмаченную зиму. А на руке у старика слабо дышат стянутые на живую нитку шрамы.
— Как вам, деда, живется?
— Часом с квасом, порой с водой. — Дед Корней брылем накрывает свою зиму и дружески смотрит на меня. — Уже имеешь, Афанасий, помощника?
— Считайте, дождался жнеца.
— Вот как?! — удивляется дед Корней, удивляются его темные, огнем накупанные глаза. Он кротко касается рукой моего плеча. — Неужели ты, Пшеничное, умеешь жать?
— Немного умею, — неловко отвечаю старику, и страх как переживаю за завтрашний день, и опасаюсь, чтобы отец сегодня насмешливым словом не принизил меня. Но отец, ободряя, говорит, что у него сын не ленивец, и за это я не знать как признателен ему.
Дед Корней покачал головой: